3. КЮВЬЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

3. КЮВЬЕ

Подобно тому как Смит использовал устойчивую стоимость труда для установления цены вещей в ряду эквивалентов, так Жюсье в своем проекте установления классификации, столь же точной, как метод, и столь же строгой, как система, вывел правило соподчинения признаков. Подобно тому как Рикардо освободил труд от роли измерителя, вывел его за рамки обмена и поместил в общие формы производства, точно так же и Кювье[330] освободил соподчиненность признаков от их таксономической функции, вывел их за рамки всякой возможной классификации и поместил в различные уровни организации живых существ. Внутренняя связь, обусловливающая, взаимозависимость структур, определяется теперь не только на уровне частот, но становится самой основой корреляций. Именно этот сдвиг и перестановку определил некогда Жоффруа Сент-Илер такими словами: «Органическая структура становится абстрактной сущностью… способной принимать различные формы».[331] Все пространство живых существ организуется вокруг этого понятия, а все то, что представало некогда глазам сквозь сетку понятий естественной истории (роды, виды, индивиды, структуры, органы), приобретает ныне новый способ бытия.

Прежде всего это относится к тем элементам (или тем группам различных элементов), которые можно вычленить, окидывая взглядом телесную организацию индивидов, и которые называются органами. В классическом анализе орган определялся одновременно и своей структурой и своей функцией, он был чем-то вроде системы с двумя входами, которую можно было исчерпывающе объяснить либо на основе исполняемой ею роли (например, размножения), либо на основе морфологических переменных (форма, величина, диспозиция, число элементов); эти два способа расшифровки были вполне самостоятельными, хотя и покрывали друг друга: первый выявлял употребления, второй — тождества. Именно эту диспозицию и опрокидывает Кювье, снимая как тезис о приспособляемости органов, так и тезис об их взаимонезависимости, — он выводит функцию далеко за пределы органа и подчиняет расположение органа господству функции. Кювье лишает орган если не индивидуальности, то по крайней мере независимости, считая ошибочной веру в то, что «в важном органе все важно»; он привлекает внимание «скорее к самим функциям, нежели к органам»:[332] прежде чем определять органы посредством их собственных переменных, он соотносит их с теми функциями, которые они обеспечивают. Число этих функций относительно невелико: дыхание, пищеварение, кровообращение, движение… При этом видимое разнообразие структур выявляется уже не на основе таблицы переменных, но на основе крупных функциональных единств, способных осуществляться и исполнять свое назначение различными способами: «Общие черты органов каждого рода у всех животных сводятся к очень небольшому числу признаков и проявляются подчас только в производимом ими действии. Особенно удивительно дыхание: в различных классах животных оно осуществляется органами, столь различными, что структуры их не имеют между собою практически ничего общего».[333] Рассматривая отношение органа к функции, можно видеть, как «сходства» проявляются там, где начисто отсутствуют «тождественные» элементы; сходство утверждается в переходе от органа к невидимой очевидности функции. В конце концов, неважно, имеют ли жабры и легкие какие-либо общие признаки — форму, величину, число; они оказываются сходными, поскольку и те и другие являются разновидностями некоего несуществующего, абстрактного, нереального, недостижимого органа, отсутствующего в любом доступном описанию виде животных, но присутствующего в царстве животных, взятом как целое, — органа, который служит дыханию вообще. Таким образом, в анализе живого организма возобновляются аналогии аристотелевского типа: жабры служат для дыхания в воде, как легкие — для дыхания на воздухе. Такие соотношения были, конечно, хорошо знакомы и классическому веку, однако они служили там лишь для определения функций и не использовались для установления порядка вещей в пространстве природы. Начиная с Кювье, функция, определяемая недоступной внешнему восприятию формой действия, которое она должна осуществить, начинает служить постоянным средним термином, позволяющим соотносить друг с другом совокупности элементов, лишенных какого-либо внешнего сходства. То, что для классического восприятия было лишь чистыми различиями, противопоставляемыми тождествам, начинает ныне упорядочиваться и мыслиться на подспудной основе однородности функций. Естественная история была возможна, поскольку Тождественное и Нетождественное вмещались в одно и то же пространство, а такой предмет, как Биология, становится возможным, поскольку единство этого плана разрушается, а различия начинают выступать на основе иного тождества, более глубокого и важного.

Эта связь органа с функцией, это сцепление плана тождеств с планом различий выявляет новые отношения: отношение сосуществования, внутренней иерархии, зависимости от общей организации. Сосуществование означает, что орган или система-органов могут функционировать в живом организме лишь при одновременном наличии другого органа или другой системы органов определенного рода и формы: «Все органы одного животного образуют единую систему, все части которой занимают свои определенные места, воздействуя друг на друга и отвечая на эти воздействия; изменение одной части не может не повлечь за собой соответствующие изменения всех других».[334] В системе пищеварения форма зубов (режущая или жующая) меняется в зависимости от «длины, изгибов, размеров пищеварительного тракта» или же, если взять пример сосуществования различных систем, органы пищеварения могут меняться лишь в зависимости от морфологии членов, и в особенности от формы когтей или копыт: в зависимости от того, обладает ли животное когтями или копытами, а следовательно, может ли оно или не может хватать и разрывать пищу, меняются пищеварительный тракт, «соки-растворители» и форма зубов.[335] Здесь выявляются боковые соответствия, устанавливающие между элементами одного и того же уровня отношения сосуществования, основанные на функциональной необходимости: поскольку животное должно питаться, то свойства добычи и способ ее добывания не могут не быть связаны с аппаратом жевания и пищеварения и обратно.

Кроме того, между элементами существуют иерархические соотношения. Известно, что классический анализ вынужден был отказаться от выделения ведущих органов и ограничиться рассмотрением их таксономической действительности. Теперь, когда рассмотрению подвергаются уже не независимые переменные, но целостные системы, управляющие друг другом, проблема взаимозначимости возникает вновь. Так, например, пищеварительный тракт млекопитающих связан фактической вариативной зависимостью не только с органами движения и хватания, но, по крайней мере частично, предопределен способом размножения. В самом деле, оно предполагает не только наличие непосредственно связанных с ним органов, но также, например у живородящих животных, и органов лактации, губ и мясистого языка, а также циркуляцию теплой крови и двухкамерное сердце.[336] Исследование организмов, возможность установления между ними сходств и различий предполагают построение уже не таблицы элементов, но таблицы функций, которые во всех живых организмах, взятых как целое, подчиняют, перестраивают и упорядочивают друг друга: таким образом, речь здесь идет уже не о многоугольнике возможных изменений, но о иерархической пирамиде значимостей. Сначала Кювье полагал, что функции существования важнее функций связей («ибо животное сначала существует, a потом чувствует и действует »): поэтому он предполагал, что прежде всего размножение и кровообращение требуют для себя некоторого числа органов, которым подчинялось бы расположение других органов, так что одни оказывались бы первичны, а другие — вторичны.[337] Позднее он, однако, подчинил кровообращение пищеварению, поскольку пищеварение существует у всех животных (у полипа все тело есть не что иное, как пищеварительный аппарат), тогда как кровь и сосуды «имеются лишь у высших животных и постепенно исчезают у низших».[338] Однако еще позднее определяющей все диспозиции организма становится для Кювье нервная система (со спинным мозгом или без него): «Она является основой целостности живого организма: все другие системы лишь поддерживают ее и служат ей».[339]

Это преимущество одной функции перед другими предполагает, что организм в своих видимых диспозициях подчиняется определенному плану. Именно этот план обеспечивает господствующее положение наиболее существенных функций и связывает с ними (но уже не так жестко) те органы, которые обеспечивают менее важные функции. Итак, будучи принципом иерархического упорядочения, план этот определяет самые важные функции, распределяя по важнейшим местам тела те анатомические элементы, которые нужны для их осуществления; так, из обширной группы членистоногих в классе насекомых важнее всего двигательные функции и органы движения, а в трех других классах ведущая роль принадлежит уже другим жизненным функциям.[340] Контролируя функционирование «местных», менее значимых органов, план организации уже не играет столь жестко детерминирующей роли; чем дальше от центра, тем он становится мягче, допуская самые разнообразные видоизменения формы органов и их возможного использования. Его контроль остается, однако он становится более гибким, допускающим и иные формы зависимостей. В этом легко убедиться на примере двигательной системы млекопитающих. Их органическая структура предполагает четыре двигательных органа, но лишь в качестве вторичных признаков; хотя они никогда полностью не устраняются, не исчезают, не заменяются, однако порой они оказываются «замаскированными, как, например, в крыльях летучей мыши или задних плавниках тюленя»; иногда даже получается так, что «функционирование сильно изменяет их, как, например, в грудных плавниках китообразных… Природа здесь как бы соединила плавник с рукою. Некоторое постоянство вторичных признаков можно видеть, таким образом, даже при всей их маскировке».[341] Становится ясно, каким образом виды могут одновременно быть сходными (и образовывать такие группы, как роды, классы и прочие «ветви», по терминологии Кювье) и отличаться друг от друга. Сближает их не какое-то количество совпадающих элементов, но нечто вроде средоточия тождества, которое определяет взаимную значимость функций, а потому и не может быть расчленено на видимые участки; именно на основе этого недоступного наблюдения ядра тождеств и располагаются органы: по мере того как они отдаляются от центрального ядра, они выигрывают в гибкости, в возможностях к изменениям, в отличительных признаках. Виды животных различаются периферией, сходны центром; недостижимое их объединяет, очевидное их рассеивает. Они едины в том, что наиболее существенно для их жизни; они индивидуальны в том, что имеет для них вспомогательное значение. Чем больше мы стараемся объединять рассеянные группы, тем больше приходится погружаться в темные глубины организма, едва различимые, почти совсем скрытые от наблюдения; напротив, чем больше мы стараемся очертить индивидуальность организма, тем ближе к поверхности приходится подходить, высвечивая доступные свету формы в их видимости; ибо многообразие — на виду, а единство — утаено. Короче, видимое в живых организмах чуждается хаоса особей и видов, оно становится доступным для классификации лишь потому, что они живут, и на основе того, что они скрывают.

Отсюда решительный поворот в отношении классической таксономии. Она строила свои описания всецело на основе четырех переменных (форма, число, диспозиция, величина), которые охватывались, как бы в едином движении, языком и наблюдением. При такой раскладке видимого жизнь наступала лишь как следствие расчленения, как граница в классификации. Начиная с Кювье, именно жизнь со всем тем, что в ней не подлежит чувственному восприятию и определяется чисто функционально, становится основой для возможности классификации. Во всем обширном пространстве порядка нет больше класса «живых существ», но из глубины жизни, из наиболее удаленной от глаз сферы исходит возможность их классификации. Ранее живое существо было лишь клеткой в естественной классификации, а теперь способность поддаваться классификации сама становится приметой живого существа. Так исчезает проект общей Таксономии. Так исчезает возможность развернуть обширный порядок природы, простирающийся неразрывно от самого простого и неподвижного до самого живого и сложного; так исчезает исследование порядка — почва и основа всеобщей науки о природе. Так исчезает и сама «природа», которая в классический век существовала и понималась не как «тема» или «идея», не как бесконечная возможность знания, но как однородное пространство доступных упорядочению тождеств и различий.

Теперь это пространство расчленилось и как бы разверзлось во всей своей толще. На месте единообразного пространства зримости и порядка, элементы которого играли взаимноразграничительную роль, устанавливается ряд оппозиций, термины которых лежат на различных уровнях: с одной стороны, это второстепенные органы, без труда видимые даже на поверхности тела и непосредственно воспринимаемые, а с другой — первичные, основные, центральные, скрытые органы, до которых можно добраться, лишь «препарируя», то есть материально уничтожая, яркую оболочку второстепенных органов. Еще глубже лежит оппозиция между органами, как таковыми, — объемистыми, плотными, прямо или косвенно доступными наблюдению, и функциями, которые сами по себе восприятию не доступны, но предопределяют изнутри расположение непосредственно видимых элементов. Существует, наконец, и оппозиция между тождествами и различиями: они как бы сделаны из разного теста, между ними нет однородности, которая позволила бы им вступить в отношения друг с другом; различия сосредоточиваются ближе к поверхности, тогда как в глубине они стираются, смешиваются друг с другом, приближаясь к тому великому, таинственному, незримому, сердцевинному единству, из которого, как бы непрерывно распыляясь, исходит многообразие. Теперь уже для определения жизни недостаточно более или менее четкого отличия ее от механизма; жизнь есть то, в чем обосновываются всевозможные разграничения между живыми существами. Именно этот переход от таксономического понятия жизни к синтетическому отмечен в истории идей и наук возрождением виталистских тем в начале XIX века. С археологической точки зрения именно с этих пор устанавливаются условия возможности биологии.

Во всяком случае, ряд оппозиций, расчленяющих пространство естественной истории, привел к весьма важным практическим последствиям. Прежде всего к появлению двух взаимосвязанных и взаимозависимых приемов исследования. Первый осуществляется в сравнительной анатомии; он обнаруживает некое внутреннее пространство, по одну сторону которого располагается видимый на поверхности пласт покровов и оболочек, а по другую — почти не доступная взгляду область бесконечно малого. Ведь сравнительная анатомия не является лишь углублением описательных приемов классической эпохи: она уже не довольствуется более стремлением видеть глубже, лучше и ближе, но учреждает иное пространство, отличное от пространства доступных глазу признаков или частиц, доступных микроскопу.[342] В этом пространстве она выявляет диспозицию органов, их соотношения, способы их расчленения, распределения в пространстве, взаимоподчинения основных моментов какой-либо функции. Таким образом, в противоположность неискушенному взгляду, который, наблюдая целостные организмы, видит перед собою лишь хаос различий, анатомия, реально расчленяя тело, расщепляя его на отдельные частицы и раздробляя его в пространстве, выявляет существенные сходства, остававшиеся дотоле незамеченными; она воссоздает те единства, которые лежат за видимыми глазу распыленными множествами. Образование обширных таксономических единств (классов и отрядов) было в XVII и XVIII веках проблемой лингвистического разграничения; требовалось лишь подобрать названия, достаточно обоснованные и широкие; ныне же это проблема анатомического расчленения; требуется вычленить основную функциональную систему, и только реальные анатомические разграничения позволяют далее установить обширные семейства живых организмов.

Второй прием исследования одновременно и основывается на анатомии (являясь ее следствием), и противополагается ей (позволяя обойтись и без нее); этот способ исследования заключается в том, чтобы установить отношения взаимоуказания между поверхностными, видимыми элементами и теми элементами, которые скрыты в глубине тела. По закону целостности организма это означает, что любой периферический вспомогательный орган требует вполне определенной структуры более важного органа, а следовательно, можно «установить соответствия между внешними и внутренними формами, которые вместе составляют часть сущности целостного организма животного».[343] Например, у насекомых расположение усиков не соотносится ни с каким крупным единством внутри организма, а потому не имеет разграничительного значения, напротив, форма нижней челюсти связана с питанием, с пищеварением, а через их посредство с другими важнейшими функциями и, стало быть, способна играть важнейшую роль в их распределении по сходствам и различиям: «органы жевания должны соответствовать органам питания животных, а следовательно, всему их роду жизни и всей их организации».[344] Строго говоря, этот способ взаимоуказаний вовсе не обязательно требует перехода от видимой периферии к неясным внутренним формам организма; он способен связать сетью отношений любые точки тела, причем в некоторых случаях одного-единственного элемента достаточно, чтобы подсказать всю общую структуру организма; иногда можно определить вид животного «по одной-единственной кости скелета, по ее мельчайшей частице; этот метод дал очень интересные результаты в исследовании ископаемых животных».[345] Если для мысли XVIII века ископаемые были только предвосхищением теперешних форм животных, указывавшим на великую связь времен, то ныне они указывают на тот целостный образ, которому они принадлежали. Анатомия не только разбила однородное тождественное пространство таблицы, она разорвала при этом и временной ряд, предполагавшийся ранее непрерывным. Таким образом, с теоретической точки зрения Кювье решительно перестраивает весь порядок связей и разрывов в природе. Ведь сравнительная анатомия фактически позволяет установить в мире живых организмов две резко отличные друг от друга формы связи. Первая относится к основным функциям, повторяющимся в большинстве видов (дыхание, пищеварение, кровообращение, размножение, движение…); она устанавливает сходства на всем пространстве живого мира и позволяет распределить их по шкале убывающей сложности, от человека до зоофита: в высших видах присутствуют все функции, затем они постепенно исчезают, так что, например, у зоофита нет уже ни центра кровообращения, ни центра ощущения, ни нервов, и каждая точка его тела всасывает пищу сама по себе».[346] Однако это слабый, сравнительно непрочный тип связи: несколько важнейших функций образуют здесь несложную картину присутствий и отсутствий. Другой тип связи более жесткий, он касается органов, более или менее совершенных. Однако на его основе можно установить лишь ограниченные ряды, лишь отдельные, местные, прерывистые связи, которые к тому же сплетаются друг с другом в различных направлениях. Причина этого в том, что в различных видах животных «одни и те же органы находятся на разных ступенях развития: в одном виде наиболее совершенным оказывается один орган; в другом — другой».[347] На одном полюсе образуются, так сказать, «микроряды», ограниченные и частные, существенные не столько для вида, сколько для органа, а на другом — некий «макроряд», прерывный, нежесткий, существенный не столько для самих организмов, сколько для основного диапазона их функций.

Мы видим, что между двумя этими типами связи, не совпадающими и не согласованными друг с другом, лежит множество разрывов: ведь они подчиняются различным уровням органической структуры, и значит, одни и те же функции упорядочиваются в них различными иерархиями, осуществляются посредством органов различных типов. У осьминога, например, можно без труда обнаружить «все те же самые функции, которые осуществляются и у рыб, хотя между ними и нет никакого сходства, никакого соответствия в строении».[348] Значит, нужно анализировать каждую из этих групп саму по себе, рассматривая не тонкую нить сходств, которая может связать одну группу с другой, но то сильное сцепление, которое превращает саму эту группу в замкнутое единство. Интерес исследования не в том, чтобы выявить, принадлежат ли животные с красной кровью в целом к той же линии, что и животные с белой кровью, отличаясь от них лишь большим совершенством; необходимо установить, что любое животное с красной кровью — это, собственно, и объединяет их в отдельную группу — неизбежно обладает костяным черепом, позвоночным столбом, конечностями (исключение — змеи), артериями и венами, печенью, поджелудочной железой, селезенкой, почками.[349] Позвоночные и беспозвоночные образуют резко отграниченные друг от друга группы, между которыми невозможно обнаружить промежуточные формы, позволяющие переход в ту или другую сторону. «Как бы ни классифицировать и ни систематизировать позвоночных и беспозвоночных животных, при этом все равно невозможно обнаружить в конце одного из обширных классов или в начале другого двух таких животных, взаимное сходство которых послужило бы связующим звеном между обеими группами».[350] Таким образом, мы видим, что теория классификационных ветвей не добавляет таксономических клеток к традиционно установленным классам, она связана с построением иного пространства тождеств и различий. Это пространство, лишенное сущностной непрерывности. Это пространство, которое с самого начала дается в виде дробности: оно изрезано линиями, которые то расходятся, то пересекают друг друга. Чтобы обозначить общую форму этого пространства, приходится заменить образ лестницы, который был привычен для XVIII века, от Бонне и до Ламарка, на образ излучения или совокупности центров, из которых исходит множество лучей; тогда можно было бы поместить каждое живое существо «в огромную сетку организованной природы… однако и десяти, и двенадцати лучей не хватило бы для того, чтобы выявить все эти бесчисленные отношения».[351]

Таким образом, опрокидывается все классическое понимание различия, а вместе с ним и отношение бытия и природы. В XVII и XVIII веках функция различия заключалась в том, чтобы связать виды друг с другом и тем самым заполнить разрыв между крайними полюсами бытия. В этой роли «сцепления» различие всегда оказывалось чрезвычайно ограниченным и незаметным; оно размещалось в самых узких делениях классификации, будучи постоянно готовым к дальнейшим расчленениям, порой опускаясь даже ниже порога восприятия. Начиная с Кювье, напротив, само различие становится более многообразным, принимает новые формы, распространяется и затрагивает весь организм, выделяя его среди других одновременно различными способами. Различие уже более не заполняет промежуток между живыми существами, связывая их друг с другом; его функция относительно живого организма заключается теперь в том, чтобы обеспечить его «телесную целостность», сохранить его жизнь; различие не заполняет промежутки между живыми существами ничтожно малыми переходами; оно углубляет эти промежутки, одновременно углубляя самое себя и стараясь определить по отдельности основные сопоставляемые типы. Природа в XIX веке является прерывной ровно в той мере, в какой она является живой.

Мы видим, сколь значимым был этот переворот; в классическую эпоху живые существа образовывали непрерывную цепь существ, развертывание которых не было оснований прерывать: невозможно было представить себе, что же, собственно, отделяет одно существо от другого; непрерывность представления (знаки и признаки) и непрерывность живых существ (близость их структур), стало быть, соответствовали друг другу полностью. Именно эту непрерывную нить — одновременно и в бытии, и в представлении — решительно разрывает Кювье: живые существа именно потому, что они живые, не могут более образовывать цепь постепенных разграничений и постепенных различий; для того чтобы поддерживать жизнь, им приходится связываться в узлы, четко отличные друг от друга и принадлежащие различным уровням. Бытие в классических представлениях было безущербно, а жизнь со своей стороны беспереходна и бесступенчата. Бытие равно распространялось на всю плоскость огромной картины природы, а жизнь разграничивает формы, образующие собственные целостные единства. Бытие неизменно обнаруживалось в пространстве представления, доступном анализу; загадка жизни скрывается в какой-то по своей сути непостижимой силе, улавливаемой посредством усилий, которыми она время от времени выявляет и поддерживает самое себя. Короче, в течение всего классического века жизнь была областью онтологии, равно касавшейся всех материальных существ, обреченных на протяженность, вес и движение; именно поэтому все науки о природе, и особенно о живой природе, обнаруживали в это время особую склонность к механицизму. Напротив, начиная с Кювье и живая природа освобождается, по крайней мере первоначально, от общих законов протяженного бытия; биологическое бытие обособляется и приобретает самостоятельность; хотя жизнь и проявляется в протяженном бытии, она отходит к его внешней границе. Теперь вопрос об отношении живого к неживому, о его физико-химических определениях ставится уже не в традиции «механицизма», который упорствовал в своих классических принципах, а по-новому, с целью взаимосочленения живой и неживой природы.

Однако, поскольку эти прерывности должны быть объяснены именно поддержанием жизни и ее условиями, мы видим, как намечается непредвиденная непрерывность — или по крайней мере игра еще не проанализированных взаимозависимостей — между организмом и всем тем, что позволяет ему жить. Если жвачные животные отличаются от грызунов (причем целым рядом серьезных различий, которые не следует преуменьшать), то это происходит потому, что они обладают другим строением зубов, другим пищеварительным аппаратом, другим расположением пальцев и копыт; именно поэтому эти группы животных не могут добывать одну и ту же пищу, по-разному управляются с ней, не могут усваивать одни и те же питательные вещества. Таким образом, не следует видеть в живом существе лишь некоторое сочетание определенных молекул; оно выступает как целый организм, непрерывно поддерживающий отношения с внешними элементами, используемыми им (при дыхании, питании) для поддержания или развития своей собственной структуры. Вокруг живого организма или, точнее, даже внутри него, через его фильтрующую поверхность, осуществляется «непрерывная циркуляция от внутреннего к внешнему и от внешнего к внутреннему, непрерывная, но имеющая свои границы. Таким образом, в живых телах следует видеть средоточие, к которому постоянно стекаются мертвые субстанции, чтобы здесь соединиться в различных сочетаниях».[352] Живое существо благодаря действию той же самой господствующей силы, которая поддерживает в нем внутреннюю прерывность, оказывается ныне подчинено непрерывной связи с тем, что его окружает. Для того чтобы живое существо могло жить, необходимо наличие в нем многих не сводимых друг к другу внутренних структур, а также непрерывное взаимодействие каждой из них со своим окружением: и воздухом, который организм вдыхает, водой, которую он пьет, пищей, которую он поглощает. Разрывая традиционную для классики связь между бытием и природой, единораздельная сила жизни принимает различные формы, так или иначе связанные с условиями существования. Спустя несколько лет, уже на рубеже XVIII и XIX веков, в европейской культуре полностью изменился основной способ пространственного расположения живого: для классического восприятия живое было лишь отдельной клеткой или рядом клеток во всеобщей таксономии бытия; географическое положение играло какую-то свою роль (у Бюффона, например) лишь для выявления заведомо возможных его вариаций. Начиная с Кювье живое замыкается внутри самого себя, порывает со своими таксономическими соседствами, отрывается от обширного и непреложного поля связей и учреждается в новом, как бы двойном пространстве; оно является внутренним пространством анатомических связей и физиологических соответствий и внешним пространством элементов, из которых: оно образует собственное тело. Однако оба эти пространства подчинены единому управлению: это уже не возможности бытия, а условия жизни. Историческое априори в науке о живых организмах оказывается, таким образом, перевернутым и обновленным. Труды Кювье, рассматриваемые в их археологической глубине, а не на поверхностном уровне открытий, дискуссий, теорий или философских мнений, надолго предопределяют будущее биологии. Нередко противопоставляется предвосхищение «трансформизма» у Ламарка (предстающего, таким образом, в роли «предтечи» эволюционизма) устаревшему фиксизму с его бременем привычных предрассудков и теологических постулатов, который так упорно отстаивал Кювье. Сквозь хаотичную смесь метафор и плохо обоснованных аналогий прорисовываются очертания «реакционной» мысли, с упрямой страстью державшейся ради хрупкого порядка человеческого бытия за устойчивый порядок вещей, — такой представлялась философия Кювье при всей силе ее творца. Противоположным образом обрисовывается сложная судьба прогрессистского мышления, верившего в силу движения вперед, в непрерывное обновление, в быстроту приспособительных изменений, — таким представлялся «революционер» Ламарк. Это хороший пример легковерной наивности, скрывающейся под видом строгой истории идей. Ведь подлинно значимая историчность знания не зависит от сходств во мнениях между различными эпохами (хотя на самом деле существует некоторое действительное «сходство» между идеями Ламарка и эволюционизмом, как и между эволюционизмом и идеями Дидро, Робине или Бенуа де Майе). На самом деле важно другое. Расчленять саму историю мысли позволяют только внутренние условия ее собственной возможности. Анализ этих условий тотчас и с достаточной определенностью показывает, что Ламарк мыслил преобразования видов на основе той же самой онтологической непрерывности, которая обнаруживается и в естественной истории классиков, что Ламарк допускал лишь постепенное развитие, непрерывное совершенствование, великую непрерывную цепь существ, которые могли образоваться на основе других существ. Сама возможность этой мысли Ламарка была обусловлена не отдаленным предвосхищением будущего эволюционизма, но непрерывностью бытия, предполагаемой и обнаруживаемой собственными «методами» естественной истории. Современником Ламарка был Жюсье, а не Кювье. Ведь именно Кювье, вводя в классическую шкалу живых существ резкую прерывность, вызвал тем самым одновременно и появление таких понятий, как биологическая несовместимость, отношение к внешней среде, условия существования, выдвинул некую силу, которая должна поддерживать жизнь, и некую силу, которая ей угрожает смертью. Именно здесь воссоединяются многие моменты, обусловившие возможность будущего эволюционистского мышления. Именно прерывность живых форм сделала возможной мысль о величественном течении времени, тогда как непрерывность структур и признаков, несмотря на все свои поверхностные сходства с эволюционизмом, такой возможности не давала. Замена «истории» естества естественной историей стала возможной лишь благодаря пространственной прерывности, благодаря разъятию единой картины, благодаря расщеплению того обширного пространства, в котором все живые существа некогда занимали свои положенные места. Конечно, и классическое пространство, как мы видели, не исключало возможности становления, однако в нем становление было лишь средством передвижения по заранее расчлененной таблице возможных вариаций. Лишь разрыв этого пространства позволил обнаружить свойственную самой жизни историчность: историчность ее поддержания в ее условиях существования. Таким образом, «фиксизм» Кювье — как анализ этих условий поддержания жизни — был на самом деле одной из первых попыток помыслить эту историчность в ту пору, когда она еще только выявлялась в западном знании.

Итак, теперь историчность проникла в природу — или, точнее, в живой организм; причем здесь она представляет собою не только одну из возможных форм последовательности, но выступает и как основной способ бытия. Ясно, что в эпоху Кювье такой истории живого организма, какую позднее напишут эволюционисты, еще не существовало, однако живой организм уже мыслился здесь в непременном единстве с теми условиями, которые позволяли ему иметь историю. Подобным же образом в эпоху Рикардо богатства приобрели историческое измерение, хотя пока еще это открытие и не излагалось в виде экономической истории. Как будущая устойчивость промышленных доходов, народонаселения и ренты, предсказанная некогда Рикардо, так и постоянство видов, утверждаемое Кювье, вполне могли показаться при поверхностном рассмотрении отказом от истории; однако на самом деле и Рикардо и Кювье отвергали лишь признаваемую в XVIII веке возможность непрерывного временного ряда, лишь мысль о принадлежности времени иерархическому и классифицирующему порядку представлений. Ведь неподвижность, которую они описывали в настоящем или предсказывали в будущем, могла быть помыслена лишь на основе возможности истории, выступающей либо в виде условий существования живого организма, либо в виде условий производства стоимости. Как это ни парадоксально, но и «пессимизм» Рикардо и «фиксизм» Кювье могли появиться лишь на основе истории: ведь постоянство существ определяется на основе их новообретенного — на уровне глубинных возможностей — права иметь историю, и наоборот, мысль классики о том, что богатства могут самовозрастать непрерывно, а живые существа с течением времени превращаться друг в друга, определяла лишь такое движение, которое еще задолго до истории уже заранее подчинялось системе переменных, тождеств и эквивалентов. Именно эту историю и приходилось приостановить, взять в скобки — для того чтобы природные существа и продукты труда могли приобрести ту самую историчность, которая позволяет современному мышлению овладевать ими и строить далее дискурсивное знание об их последовательности. Для мысли XVIII века временные последовательности были лишь внешним признаком, лишь нечетким проявлением порядка вещей. Начиная с XIX века они выражают — с большей или меньшей прямотой, вплоть до разрывов, — собственный глубоко исторический способ бытия вещей и людей.

Это утверждение историчности в живой природе имело для европейской мысли не менее значительные последствия, чем внедрение истории в экономику. На поверхностном уровне мнимых великих ценностей, жизнь, отныне обреченная на историю, выступает в своем зверином обличье. Хотя к концу средних веков и, уж во всяком случае, к концу эпохи Возрождения зверь перестал представлять существенную опасность для человека, а его неискоренимая чуждость сгладилась, в XIX веке он: вновь становится источником вымысла. В промежутке между этими эпохами, во времена классики, господствующее место в природе занимали растения, открыто являвшие напоказ примету любого возможного порядка: растение во всем своем облике — от стебля и до зерна, от корня и до плода — было для мышления, ограниченного пространством таблицы, четким и прозрачным объектом, щедро выявляющим все свои тайны. Однако с того самого момента, когда признаки и структуры начинают все более погружаться в глубину жизни, устремляясь к ее постоянно ускользающему, бесконечно удаленному, но тем не менее властвующему средоточию, основным образом природы становится именно животное с его таинственным костяком, скрытыми органами и незримыми функциями, с той недоступной наблюдению внутренней силой, которая и поддерживает его жизнь. Если рассматривать живой организм как какой-то класс общего бытия, тогда, конечно, именно растения лучше всего выражают его прозрачную сущность; если же, однако, рассматривать живой организм как проявление жизни, тогда загадку ее лучше раскрывает животное. Оно не только образует некое устойчивое сочетание признаков, но, кроме того, выявляет непрерывно осуществляющийся в дыхании и пищеварении переход, от неорганического к органическому, равно как и обратное преобразование — смерть, превращающую большие функциональные структуры в безжизненный хаос частиц: «Мертвые вещества, — говорил Кювье, — входят в живые тела, занимают в них определенное место и действуют сообразно природе образованных ими сочетаний до тех пор, покуда не придет им срок выскользнуть из этих сочетаний, возвращаясь в подчинение законам неживой природы».[353] Растение господствовало на рубеже между движением и неподвижностью, между способностью или неспособностью к ощущению, тогда как существование животного держится на грани между жизнью и смертью. Смерть осаждает животное извне, она угрожает ему также и изнутри, поскольку ведь только живой организм может умереть, только жизнь позволяет смерти подкрадываться к живому. Ясно, что именно это и определяет ту двуединую значимость, которую обретают животные в конце XVIII века: именно животное является носителем той самой смерти, которой и сам он подчинен, именно в нем жизнь постоянно поглощает самое себя. Животное одновременно и включается в естество природы, и включает в себя нечто противоестественное. Перенося свою самую тайную сущность из растения в животное, жизнь покидает табличное пространство порядка и возвращается в дикое состояние. Жизнь «оказывается смертоносной в том же самом движении, которое обрекает ее на смерть. Она убивает потому, что она живет. Природа уже более не умеет быть доброй. О том, что жизнь неотделима от убийства, природа — от зла, а желания — от противоестественного, маркиз де Сад возвестил еще XVIII веку, который от этой вести онемел, и новому веку, который упорно хотел обречь на безмолвие самого де Сада. Да простят мне эту дерзость (да и для кого это дерзость?), но «120 дней» были дивной, бархатистой изнанкой «Лекций по сравнительной анатомии». Во всяком случае, в календаре нашей археологии де Сад и Кювье — современники.

Это положение животного, наделяемого в человеческом воображении тревожащими и таинственными силами, было глубоко связано с многообразными функциями жизни в мышлении XIX века. Здесь, по-видимому, впервые в западной культуре жизнь освобождается от общих законов бытия, как оно выявляется и анализируется в представлении. Жизнь становится основной силой, которая, выходя за рамки всех реальных и возможных вещей, одновременно и способствует их выявлению, и беспрестанно разрушает их неистовством смерти, противополагая себя бытию, как движение — неподвижности, время — пространству, скрытое желание — явному выражению. Жизнь лежит в основе всякого существования, а неживое, инертная природа является лишь ее мертвым осадком; просто-напросто бытие — это небытие жизни. Ибо жизнь — и именно поэтому она представляется мышлению XIX века основной ценностью — является одновременно основой и бытия, и небытия. Бытие существует лишь потому, что существует жизнь, и в ее основоположном движении, обрекающем их на смерть, рассеянные и лишь на мгновение устойчивые живые существа возникают, устанавливаются, удерживают жизнь — и в каком-то смысле ее убивают, — но в свою очередь уничтожаются ее неисчерпаемой силой. Таким образом, именно опыт жизни выступает как самый общий закон живых существ, выявляющий ту первоначальную силу, благодаря которой они существуют; этот опыт жизни функционирует как некая первозданная онтология, которая, по-видимому, старается выявить бытие и небытие всех существ в их нераздельности. Однако онтология эта обнаруживает вовсе не то, что лежит в основе всех этих существ, но скорее то, что облекает их на мгновение в столь хрупкую форму и тайно подрывает их изнутри, чтобы затем разрушить. Все живые существа являются лишь преходящими обликами жизни, а бытие, которое они сохраняют в течение краткого периода их существования, есть лишь их притязание, их желание жить. Таким образом, для познания бытие вещей есть иллюзия, покров, который необходимо разорвать, дабы обнаружить ту неистовую силу, безмолвную и незримую, которая во тьме поглощает их. Онтология уничтожения живых существ выступает, таким образом, как критика познания: но речь идет не столько о том, чтобы обосновать данное явление, выявить одновременно его предел и закон, связать его с конечностью бытия, обусловливающей его возможность, сколько о том, чтобы рассеять и разрушить его, как сама жизнь разрушает все живые существа; ибо все его бытие есть лишь видимость.

Таким образом, мы видим, как складывается тип мышления, который противополагает себя почти в каждом из своих моментов другому типу мышления, связанному со становлением историчности в экономике. Как мы видели, эта последняя опиралась на тройственную теорию основных потребностей, объективности труда и конца истории. Здесь же, напротив, мы видим, как развертывается мысль, в которой индивидуальность со всеми ее формами, пределами и потребностями является лишь преходящим моментом, обреченным на гибель, создающим во всем и для всего простое препятствие, которое подлежит устранению на пути этого уничтожения; это мысль, в которой объективность вещей является лишь видимостью, химерой восприятия, иллюзией, которую необходимо рассеять и представить чистой волей без проявления, которая порождает вещи и какое-то время поддерживает их. Это, наконец, мысль, для которой возобновление жизни, ее непрерывные повторы, ее упорство бесконечны и беспредельны, тем более что само время с его хронологическими разделениями и с его чуть ли не пространственным календарем есть, несомненно, не что иное, как иллюзия познания. Там, где одна мысль предвидит конец истории, другая возвещает бесконечность жизни; где одна признает реальное производство вещей в труде, другая рассеивает химеры сознания; где одна утверждает — вместе с границами индивида — требования его жизни, другая их уничтожает нашептываньем смерти. Означает ли эта оппозиция, что с начала XIX века поле знания уже не вмещает в себя однородную и единообразную во всех своих моментах рефлексию? Следует ли признать, что отныне каждая форма позитивности обретает, наконец, «философию», которая ее устраивает? Будет ли это для экономики философия труда, осуществляемого под знаком потребности, но сулящего в конечном итоге большой выигрыш во времени? Для биологии — философия жизни, наделенной той непрерывностью, которая создает существа лишь для того, чтобы уничтожить, и тем самым освобождает себя от всех границ Истории? А для наук о языке — философия культур, их относительности и их неповторимых способов выражения?