Божественное насилие: чем оно не является…

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Божественное насилие: чем оно не является…

Самый очевидный кандидат на роль «божественного насилия» — неистовый взрыв негодования, выливающийся в целый спектр явлений, от самосуда, который устраивает толпа, до организованного революционного террора. Нынешние гуманитарии «постлевого» направления, осуждая идею революции, любят обращаться к этой области насилия. В наши дни такая тенденция нашла выражение в работах Петера Оютердайка. Один из стандартных его приемов состоит в том, чтобы добавить к хорошо известной философской категории ее забытую оппозицию. Критически перерабатывая Хайдеггера, он дополняет его понятие «бытия-к-смерти» противоположной травмой рождения: рождаясь, мы попадаем в начало жизни, мы брошены в него8. Точно так же его книга «Гнев и время» («Zorn und Zeit», отсылка к труду Хайдеггера «Sein und Zeit», «Бытие и время»)9 прибавляет к главенствующей логике эроса ее оппозицию, остающуюся в пренебрежении, — тюмос[17]. Эрос (обладание объектами, их производство и наслаждение ими) противопоставлен тюмосу (зависти, соперничеству, признанию)10.

Исходная посылка Оютердайка такова: понять истинное значение событий 1990 года, начавшихся с распадом коммунистических режимов, мы можем только на фоне тюмоса. 1990 год обозначил собой и конец логики революционного освобождения, и конец мессианской логики вызревания гнева, тотального возмездия, которая была развернута иудео-христианством; секулярным выражением этой логики был коммунистический проект. Таким образом, Слотердайк предлагает альтернативную историю Запада как историю гнева. «Илиада», основополагающий для Запада текст, начинается со слова «гнев»: Гомер взывает к богине, прося ее помочь ему сложить песнь о гневе Ахиллеса и его ужасных последствиях. Хотя спор между Ахиллесом и Агамемноном касается эроса (Агамемнон отобрал у Ахиллеса его пленницу Брисеиду), однако женщина здесь не является объектом сколько-нибудь значимого эротического внимания, сама по себе она вообще не имеет никакого значения. Дело не в нарушенном сексуальном удовлетворении, а в уязвленной гордости. Впрочем, самое важное в этой концепции — более поздний монотеистический, иудео-христианский извод гнева. В Древней Греции гневу позволяли взрываться открыто; в дальнейшем происходила его сублимация, временная отсрочка, перенос, откладывание — не нам, но Богу подобает вести книги неправедных и счет для Страшного суда. Христианский запрет на мщение («подставь и другую щеку») — прямой коррелят апокалиптической обстановки последних времен.

Идея Судного дня, когда все накопившиеся долги будут уплачены сполна, а расшатавшийся до предела мир наконец-то приведен в порядок, в секуляризированной огласовке усвоена современным левым проектом. Здесь суд вершит уже не Бог, а народ. Левые политические движения — это своего рода хранилища, «банки гнева». Они принимают вклады гнева от населения, суля возмездие большого масштаба, восстановление глобальной справедливости. Революционный выплеск гнева никогда не дает полного удовлетворения: на сцене вновь появляется неравенство рука об руку с иерархией; значит, растет и, наконец, разражается вторая — настоящая, полная революция, которая принесет удовлетворение разочарованным и довершит освобождение: после 1789 года приходит 1792-й, после июля — октябрь…

Проблема, однако, в том, что гнева-капитала всегда не хватает. Поэтому необходимо прибегать к заимствованиям из других типов гнева — национального или культурного — либо придумывать какие-то комбинации. В фашизме доминирует национальный гнев; коммунизм маоистского извода мобилизует гнев угнетенных нищих крестьян, а не пролетариев. Неудивительно, что Слотердаик систематически прибегает к термину «левый фашизм» и регулярно ссылается на Эрнста Нольте, немецкого историка-«ревизиониста», развивавшего идею, что нацизм явился прискорбной, но объяснимой реакцией на коммунистический террор. С точки зрения Слотердайка, фашизм — это, в конечном счете, одна из вторичных вариаций подлинно левого проекта освободительного гнева (и одновременно реакция на этот проект). В наши дни, когда потенциал глобального гнева исчерпан, остаются две формы гнева: исламская (гнев жертв капиталистической глобализации) и «иррациональные» выплески молодежного гнева. Сюда же, вероятно, следует добавить латиноамериканский популизм, экологические и анти-консьюмеристские объединения и прочие формы антиглобалистского рессентимента. Попытка движения Порту-Алегри стать глобальным банком такого гнева потерпела неудачу: ему не хватило позитивного альтернативного взгляда. Слотердайк даже пишет, что «на границах академического сообщества вновь слышны левофашистские перешептывания»11 — видимо, имея в виду меня… Несмотря на то, что эти локальные взрывы и выплески, по мнению оппонентов Фукуямы, представляют собой «возвращение истории», они все же остаются довольно убогими субститутами, бессильными скрыть тот факт, что никакого глобального потенциала гнева больше не существует.

Какова же программа Слотердайка? Как явствует из названия последнего раздела его книги, необходимо выйти «за пределы рессентимента». Нужно лишить легитимности фатальную связь между интеллектуалами и рессентиментом во всех его формах, включая респектабельную феминистскую, постколониальную и экологическую. Следует снова и снова отстаивать либеральный подход, первой формулой которого была локковская триада «жизнь — свобода — собственность», с тех пор подлеченная горькой ницшеанской пилюлей антирессентимента. Нам надо учиться жить в постмонотеистическом культурном пространстве, в антиавторитарной меритократии, где уважаются цивилизованные нормы и личные права, в равновесии между элитизмом и эгалитаризмом. Надо выстроить либеральный «кодекс поведения», который уравновешивал бы вмешательство множества тю-мотических факторов и предотвратил гибельное сползание к экологическому и этическому краху. Неудивительно, что Слотердайк тесно связан с французским философом Аленом Финкелькраутом, Хих диалоги вышли отдельной книгой): в ином идеологическом контексте Финкелькраут ведет борьбу в том же анти-«то-талитарном» направлении. Итак, возвращаясь к Беньямину: содержится ли в его концепции божественного насилия указание на взрывы рессентимента? Здесь нам потребуется двойная стратегия; для начала реабилитируем понятие рессентимента. Вспомним, что В. Г. Зебальд писал о противостоянии Жана Амери[18] травматическому опыту нацистских концлагерей:

«Источник энергии, стоящей за полемическими высказываниями Амери, — неумолимый и непреклонный рессентимент. Многие его эссе связаны с оправданием этой эмоции (обычно понимаемой как искаженная потребность в мести) — важнейшего условия для подлинно критического взгляда на прошлое. Рессентимент, пишет Амери, полностью отдавая себе отчет в алогичности подобного рабочего определения, „гвоздями прибивает каждого из нас к кресту его разрушенного прошлого. Как это ни абсурдно, оно требует, чтобы необратимое было обращено вспять, случившееся — случилось обратно“ …Выход, следовательно, не в разрешении конфликта, а в его обнажении. Импульс рессентимента, передаваемый нам Амери, требует признать право на рессентимент, что ведет не более и не менее как к программному намерению разбередить сознание народа, „уже залеченное временем“»12.

Когда субъект до такой степени изранен и опустошен, что сама мысль о мщении по jus talionis[19] кажется ему не менее смехотворной, чем обетование о примирении с преступником после того, как тот искупит свою вину, остается одно: упорствовать в «беспрестанном обличении несправедливости». Оценим в этом подходе всю его антиницшеанскую полновесность: рессентимент здесь не имеет ничего общего с рабской моралью. Такой взгляд скорее отказывается «нормализовать» преступление, вводить его в состав обычных/объяснимых/понятных вещей и их течения, встраивать в плотное и осмысленное повествование о жизни; выслушав все возможные объяснения, он возвращается к своему вопросу: «Хорошо, я все это выслушал, но все-таки — как ты мог это сделать? Твой рассказ об этом не имеет смысла!» Иными словами, рессентимент, за который ратует Зебальд, есть ницшеанский героический рессентимент, упорство «невзирая ни на что», отказ идти на компромисс.

Каким же образом этот подлинный рессентимент соотносится с триадой «наказание (возмездие) — прощение — забвение», объединяющей три классических способа отношения к преступлению? Тут прежде всего следует заявить о приоритете иудейского принципа заслуженного возмездия/кары («око за око», jus talionis) над стандартной формулой «мы простим твое преступление, но не забудем его». Единственный способ по-настоящему «простить и забыть» — совершить отмщение (или справедливое наказание): когда преступник получил по заслугам, я могу идти дальше и оставить все случившееся в прошлом. В том, чтобы должным образом понести наказание за преступление, есть, следовательно, что-то освобождающее: я уплатил свой долг обществу и снова свободен, груз прошлого не тяготит меня. «Великодушная» логика «прощать, но не забывать», наоборот, куда более жестока: я (прощенный преступник) никогда не смогу отрешиться от совершенного мной преступления — ведь оно не «обращено вспять» (ungeschehengemacht), не отменено задним числом, не стерто. В этом видел смысл наказания Гегель.

Суровое иудейское правосудие и христианское милосердие, необъяснимый жест незаслуженного прощения, противостоят друг другу. С христианской точки зрения, всякий человек рожден во грехе. Собственными делами мы не способны уплатить долги и искупить себя. Единственное спасение — в милосердии Господа, в его высшей жертве. Но, разбивая цепь Правосудия непостижимым актом Милости, платя за нас наш долг, христианство тем самым налагает на нас долг еще более тяжкий: мы навсегда становимся должниками Христа, не будучи в состоянии возместить ему то, что Он для нас сделал. По Фрейду, это непомерное давление, которое мы не в состоянии ничем компенсировать, называется, конечно, Сверх-Я. Обычно считается, что религия Сверх-Я, подчинения человека завистливому, могущественному и суровому Богу, так не похожему на христианского Бога Милости и Любви, — это иудаизм. Однако как раз не требуя платы за наши грехи, лично внося за нас эту плату, христианский милосердный Бог утверждает себя как высшую инстанцию Сверх-Я: «Я заплатил за ваши грехи высшую цену, и потому вы навсегда передо мной в долгу…»13

В своем письме к отцу Кафка касается того же парадокса прощения (милости):

«…из множества случаев, когда я, по твоему мнению, явно заслуживал порки, но по твоей милости был пощажен, снова рождалось чувство большой вины. Со всех сторон я оказывался кругом виноват перед тобой»14.

Контуры такого Бога — инстанции Сверх-Я, сама милость которого рождает неистребимое чувство вины у верящих в него, различимы в фигуре Сталина. Не стоит забывать, что Сталин прямо вмешивался в ход заседаний политбюро и Центрального Комитета в 1930-х годах (как показывают ныне рассекреченные протоколы) — обычно с тем, чтобы продемонстрировать милосердие. Когда младшие члены ЦК, горя нетерпением доказать свой революционный пыл, требовали для Бухарина немедленной смертной казни, Сталин во всеуслышание говорил: «Терпение! Его вина пока не доказана!» или что-то в таком роде. Это, разумеется, чистое лицемерие: Сталин прекрасно знал, что он сам и разжигает этот разрушительный пыл, а младшие коллеги из кожи вон лезли, чтобы ему угодить, — и все же видимость милосердия тут была необходима.

Таким образом, псевдодиалектическое предложение синтезировать два понятия, разрешив таким образом вечную дилемму «наказать или простить?»: сначала покарать преступника, а затем простить его — не просто отдает безвкусной иронией. Не таков ли финальный вывод «женской» трилогии Ларса фон Триера «Рассекая волны» — «Танцующая в темноте» — «Догвилль»? Во всех трех фильмах героиня (соответственно в исполнении Эмили Уотсон, Бьорк, Николь Кидман) оказывается беззащитной перед ужасом (если только перед нами не возмутительная мелодрама), страданием и поруганием. Но если в первых двух фильмах эти испытания венчаются мученической и отчаянной смертью, то в «Догвилле» героиня отвечает ударом на удар и безжалостно, ничего не упуская, мстит за то, что жители маленького города, в котором она искала прибежища, обращались с ней гнусно — она собственными руками убивает своего бывшего возлюбленного («Есть вещи, которые надо делать самому»). Такая развязка не может не вызвать у зрителя глубокого, хотя этически и не бесспорного удовлетворения — все, кто вел себя неподобающе, получают по заслугам, да к тому же с лихвой. Все это можно развернуть и в феминистическом ключе: сначала мы видим невыносимо длинную череду женских мазохистских страданий, но под конец жертва собирается с силами и наносит ответный удар — она мстит, защищая себя как субъекта, вновь обретающего полный-контроль над трудной ситуацией. Так что мы как будто бы извлекаем лучшее из обоих миров: наша жажда мести не только удовлетворена, но и оправдана в понятиях феминизма. Это легкое решение, увы, подпорчено не одним ожидаемым (хотя и неверным) феминистским контраргументом: победа Грейс, мол, оплачена тем, что она усваивает поведение «маскулинное», исполненное насилия. Есть и другое обстоятельство, к которому стоит отнестись со всем вниманием: героиня «Догвилля» получает возможность беспощадно мстить лишь тогда, когда ее отец (босс мафии), разыскивая ее, приезжает в город. Короче говоря, ее активность — знак возвращения под власть отца.

К трилогии можно подойти и по-другому, рассмотрев «Догвилль» (практически буквально) как фильм о подлинном милосердии. Свысока «понимая» жителей города, служа им, молчаливо снося страдания, отказываясь мстить, Грейс ведет себя немилосердно. Ее отец-мафиози прав: это форма надменного презрения. И лишь решившись на возмездие, она ведет себя в точности так же, как горожане, становится одной из них, теряя высокомерие и превосходство. Убивая их, она, в гегелевском смысле, их признает. Видя их «в новом свете», она видит не идеализированных ею жалких людишек из крохотного городка, но тех, кем они на самом деле являются. Убийство, таким образом, есть акт подлинного милосердия.

Противники смертной казни убедительно говорят о том, что наказывать, а тем более убивать другого человека, значит вести себя в отношении него высокомерно. Откуда у нас право так с ним обходиться? Пристала ли нам позиция судей? Лучшим ответом будет перевернуть этот аргумент. Подлинно высокомерно и греховно как раз допускать прерогативу милосердия. Кто из нас, обычных смертных — особенно если мы не являемся непосредственной жертвой данного преступника, — имеет право стереть преступное деяние другого, проявить снисходительность? Только Господь Бог — или, в терминах государства, высшая точка власти, король или президент, — благодаря своему исключительному положению обладает прерогативой изглаживать виновность другого. Наш долг — действовать в соответствии с логикой правосудия и карать преступление, а не богохульствовать, возвышая себя до уровня Бога и действуя его властью.

Так как же во все это вписывается подлинный рессентимент? Как четвертый элемент, дополняющий триаду «наказание (возмездие) — прощение — забвение», он выступает в качестве единственно верной позиции, когда мы имеем дело со столь чудовищными преступлениями, как убийство европейских евреев нацистами; три другие позиции при этом теряют свою весомость. Такое деяние нельзя ни простить, ни — еще менее — забыть, ни адекватным образом покарать.

Здесь мы возвращаемся к Слотердайку: откуда берется его неприятие любого глобального освободительного проекта как проявления зависти и рессентимента? Откуда его навязчиво-маниакальная убежденность в том, что под солидарностью непременно таится зависть слабых и их жажда мести — говоря короче, откуда его безответственная «герменевтика подозрения» в духе окарикатуренного Ницше? Что если эта убежденность опирается на свою же не признанную зависть и рессентимент, зависть к универсальной освободительной позиции, поэтому в ее основании ПРИХОДИТСЯ находить какой-то изъян, который лишил бы ее безупречности?15 Предмет зависти здесь — ЧУДО этической универсальности, несводимое к искаженному отражению «нижних» либидинальных процессов. Вероятно, величайшая находка Жака Лакана, перечитывавшего «Антигону», состоит в том, что мы не находим в ней ожидаемых «фрейдистских» тем, никакого намека на кровосмесительную связь брата и сестры16. В этом же — основная идея работы Лакана «Кант с Садом» («Kant avec Sade»)17. В нынешнюю эпоху постидеализма, «герменевтики подозрения», все, конечно, понимают, каков смысл этого «avec», «с»: истина кантова этического ригоризма — садизм Закона, то есть Закон у Канта — инстанция Сверх-Я, получающая садистское наслаждение от того, что субъект находится в безвыходном положении и не способен соответствовать его суровым требованиям (словно пресловутый учитель, который терзает учеников невыполнимыми заданиями и тайком смакует их неудачи). Однако мысль Лакана очень далека от этой первой ассоциации: не Кант — тайный садист, но Сад — тайный кантианец. То есть надо помнить, что в фокусе взгляда Лакана пребывает не Сад, а Кант: ему интересны финальные выводы и неоглашаемые исходные посылки кантовой этической революции. Иными словами, Лакан не стремится к обычному «редукционистскому» наблюдению: каждое этическое действие, сколь бы чистым и бескорыстным оно ни казалось, всегда основано на какой-то «патологической» мотивации (выгода в долгосрочной перспективе для самого совершающего это действие; восхищение тех, кого он считает ровней; и даже «отрицательное» удовлетворение, доставляемое страданием и вымогательством, которых часто требует этическое действие). Взгляд Лакана скорее направлен на парадоксальную инверсию, по причине которой само желание (то есть действие согласно желанию, его не компрометирующее) уже не может расти из каких-либо «патологических» интересов или мотиваций и, значит, соответствует критериям этического действия по Канту, так что «следование своему желанию» частично совпадает с «исполнением своего долга». Поэтому Лакан, определяя такое действие, поворачивает стандартную «герменевтику подозрения» другой стороной: сам Кант, опираясь на подозрение, признает, что мы никогда не можем быть уверены в том, что наше действие подлинно этично, что за ним не кроется тот или иной «патологический» мотив (даже если этот мотив — нарциссическое удовлетворение от того, что мы исполнили свой долг), — и совершает ошибку. Настоящую боль причиняет субъекту не тот факт, что чисто этическое действие (по-видимому) невозможно, что свобода (вероятно) есть лишь видимость, которая зиждется на том, что мы не ведаем об истинных мотивах своих действий. Подлинную травму наносит свобода как таковая, тот факт, что она ВОЗМОЖНА, и мы в отчаянии ищем каких-нибудь «патологических» определений, стремясь от этого факта уйти. Иначе говоря, истинная фрейдистская теория не имеет ничего общего со сведением этической независимости к иллюзии, основывающейся на подавлении «низших» либидо-мотивов.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.