Раздел третий. Религиозная жизнь

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Раздел третий. Религиозная жизнь

108

Двоякая борьба с бедой. — Когда нас постигает бедствие, можно выбраться из него, либо устраняя его причину, либо изменяя его воздействие на наше восприятие, то есть посредством перетолкования бедствия в благо, пользу от которого мы поймём не сейчас, а когда-нибудь потом. Религия и искусство (а также метафизическая философия) стараются воздействовать на изменение восприятия, с одной стороны, путём изменения нашего отношения к пережитому (к примеру, с помощью сентенции «Кого Бог любит, того и наказывает»), с другой — возбуждая удовольствие от страдания, от эмоции вообще (откуда и берёт своё начало трагическое искусство). Чем сильнее кто-то склонен перетолковывать и объяснять себе случившееся, тем меньше он будет замечать и устранять причины постигшего его бедствия; мгновенного утоления боли и наркотизации, какие употребляются, к примеру, при лечении зубной боли, ему будет достаточно даже при более серьёзном страдании. По мере того, как слабеет господство религий и всякого искусства наркоза вообще, люди всё точнее учитывают реальное избавление от бедствий: правда, при этом туго приходится сочинителям трагедий, ведь для трагедий находится всё меньше сюжетов, поскольку царство неумолимой, необоримой судьбы постепенно тает, — но ещё туже приходится священникам: ведь они доселе только и жили, что наркотизацией человеческих бедствий.

109

Скорбь — знание. — Как хотелось бы заменить лживые уверения священников, будто есть какой-то бог, который требует от нас добра, который является стражем и свидетелем каждого нашего поступка, каждого мгновения, каждой мысли, который нас любит и во всех бедах желает нам блага, — как хотелось бы заменить их истинами, которые были бы столь же целительными, успокоительными и благотворными, как и названные заблуждения! Но таких истин не существует; философия может противопоставить тем заблуждениям самое большее опять-таки метафизические мнимости (по сути дела, тоже лживые уверения). Но в том-то и трагедия, что невозможно верить в эти догмы религии и метафизики, если человек до глубины души и ума проникнут строгим методом истины, а, с другой стороны, благодаря эволюции человеческого рода сделался настолько ранимым, возбудимым, болезненным, чтобы нуждаться в самых сильных средствах исцеления и утешения; поэтому отсюда для человека проистекает опасность истечь кровью, познав истину. Байрон говорит об этом в бессмертных стихах:

Sorrow is knowledge: they who know the most

must mourn the deepst o’er the fatal truth,

the tree of knowledge is not that of life.[21]

Против таких скорбей ни одно средство не поможет лучше, по крайней мере в самые скверные часы жизни и солнечные затмения души, чем обратиться к торжественному легкомыслию Горация и вместе с ним сказать себе:

quid aeternis minorem

consiliis animum fatigas?

cur non sub alta vel platano vel hac

pinu jacentes[22] —

Но легкомыслие или уныние любой степени определённо лучше, чем романтическое отступление и дезертирство к христианству, сближение с ним в какой бы то ни было форме: ведь с ним при нынешнем уровне познания уже решительно невозможно связаться так, чтобы не запятнать и не погубить в собственных и чужих глазах свою интеллектуальную совесть необратимо. Скорби, о которых идёт речь, могут оказаться довольно мучительными: но без скорбей нельзя стать вождём и воспитателем человечества; и горе тому, кто захотел бы попробовать это сделать без названной чистой совести!

110

Истина в религии. — Значение религии не было оценено должным образом в период Просвещения, в этом сомневаться не приходится: но столь же несомненно, что последовавшее затем полное превращение Просвещения в нечто противоположное снова сильно вышло за пределы должного в оценке, поскольку стало относиться к религиям с любовью, даже с влюблённостью, приписывая им, к примеру, углублённое, а то и самое глубокое понимание мира; с какового наука-де должна совлечь догматическое одеяние, дабы затем обладать «истиной» в её немифической форме.{17} Поэтому религии — таково было утверждение всех противников Просвещения — несомненно, выражают исконную мудрость sensu allegorico[23], с оглядкою на понимание толпы, — ту мудрость, что является мудростью как таковой, поскольку всякая подлинная наука новейшего времени всегда вела к ней, а отнюдь не от неё: а посему-де между древнейшими и всеми более поздними мудрецами человечества царит гармония, даже тождество взглядов, прогресс же знания — если о таковом позволительно говорить — затрагивает не сущность, а способы её выражения. Весь этот подход к религии и науке насквозь ошибочен; и никто нынче не отважился бы к нему присоединиться, если бы красноречие Шопенгауэра не взяло его под защиту — красноречие, такое звучное, но доходящее до своих слушателей лишь спустя поколение. Если несомненно, что из религиозно-морального толкования мира и человека, какое дал Шопенгауэр, можно извлечь очень многое для понимания христианства и других религий, то так же несомненно и то, что он заблуждался относительно ценности религии для познания. Здесь он сам был просто послушным учеником учёных наставников своей эпохи, всем своим сонмом преклонявшихся перед романтизмом и отрекавшихся от духа Просвещения; если б он родился в нашу теперешнюю эпоху, он ни за что на свете не завёл бы речь о sensus allegoricus[24] религии; наоборот, он воздал бы честь истине, как обычно и делал, такими словами: ещё никакая религия, ни прямо, ни косвенно, ни как догма, ни как аллегория, не содержала в себе истины. Ведь все они порождены страхом и нуждою, все они прокрались в существование кривыми дорогами разума; возможно, некогда, ощущая угрозу со стороны науки, они ложью привнесли в свои системы какое-нибудь философское учение, дабы затем его в них обнаружили: но это — трюк теологов той эпохи, когда религия уже начинает в себе сомневаться. Эти трюки теологии, которые, разумеется, уже очень рано начали практиковаться в христианстве как религии учёной, насыщенной философией эпохи, подводили к упомянутому суеверию относительно sensus allegoricus, но ещё больше в этом была виновна привычка философов (сугубо двойственных созданий — поэтов-философов и философствующих художников) трактовать все ощущения, какие они находили в себе, как природу человека вообще, а, стало быть, позволять собственным религиозным чувствам оказывать заметное влияние на идейные конструкции своих систем. Философы, с лихвой философствуя в русле религиозных привычек или по крайней мере под издавна унаследованной властью «метафизической потребности», пришли к аксиомам, в действительности очень похожим на догмы иудаизма, христианства или индуизма, — похожим так, как обыкновенно дети бывают похожи на матерей, разве что в этом случае отцы, как, безусловно, случается, не были осведомлены относительно такого материнства, а с невинным изумлением фантазировали о семейном сходстве всякой религии и науки. На самом деле между религией и подлинной наукой не бывает ни родства, ни дружбы, ни даже вражды: они обитают на разных планетах. Всякая философия, которая впускает во мрак своих последних выводов зарево кометного хвоста религии, делает подозрительным в себе всё то, что выполняет в качестве науки: и это «всё» — вероятно, тоже религия, хотя и разукрашенная под науку. — Кстати: если бы все народы обнаруживали единодушие в понимании определённых религиозных мотивов, к примеру, в вопросе существования Бога (каковое единодушие касательно этого пункта, между прочим, не имеет места), то это было бы как раз только контраргументом против соответствующих утверждений, к примеру, против существования Бога: consensus gentium и hominum[25] вообще по справедливости может считаться всего лишь глупостью. Зато не существует никакого consensus omnium sapientium[26] относительно чего бы то ни было, за исключением того, о чём говорят строки Гёте:

Все мудрецы всех времён и народов

хором единым, с улыбкой, гласят:

ждать поумненья тупиц — безрассудно!

Чада ума, дураков вам нетрудно

как надлежит, дураками считать!{18}

Или, в применении к нашему случаю, говоря без метра и рифмы: consensus sapientium заключается в том, что consensus gentium равнозначен глупости.

111

Происхождение религиозного культа. — Если мы перенесёмся назад, во времена, когда религиозная жизнь цвела самым пышным цветом, то обнаружим там фундаментальное убеждение, которого мы теперь уже не разделяем, в силу чего врата, ведущие к религиозной жизни, захлопнуты перед нами раз и навсегда: это убеждение относится к природе и к общению с нею. В те времена ещё ничего не знали о законах природы; никакая необходимость не управляла ни землёю, ни небом; время года, сияние солнца, дождь могли явиться, а могли и не явиться. Никакого представления о естественной причинности не было. Когда гребут вёслами, то не вёсла движут судном: гребля — только магическая церемония, посредством которой можно принудить какого-нибудь демона двигать судном. Все болезни, сама смерть — результат магических воздействий. Когда люди заболевают и умирают, это никогда не происходит естественным путём; отсутствует всякое понятие о «естественном процессе» — оно смутно проглядывает лишь в архаичной Греции, то есть на очень поздней стадии развития человечества, в концепции царящей над богами Мойры. Когда кто-то стреляет из лука, в деле всегда участвует ещё чья-то иррациональная рука и сила; когда источники внезапно иссякают, в первую очередь думают о подземных демонах и их проделках; если человек вдруг падает без сил, то это, должно быть, от незримого воздействия стрелы какого-нибудь бога. В Индии (согласно Лаббоку{19}) столяры имеют обыкновение приносить жертву своему молотку, топору и другим инструментам; таким же образом брахманы обращаются со своей палочкой для письма, солдаты — с оружием, которым пользуются в битве, каменщики — с кельмой, пахари — с плугом. Вся природа в представлении религиозных людей — это сумма действий сознательных, наделённых волею существ, чудовищный комплекс произвольных действий. Относительно всего окружающего нас никак нельзя делать вывод, что нечто станет таким или иным, что оно должно происходить таким или иным образом; более или менее достоверная, поддающаяся учёту сторона — это мы: человек есть правило, природа — отсутствие всякого правила, — такое положение содержит в себе фундаментальное убеждение, господствующее в грубых, первобытных культурах, порождающих религию. Мы, нынешние люди, испытываем совершенно противоположное ощущение: чем более внутренне богатым чувствует себя сейчас человек, чем полифоничнее его субъект, тем сильнее воздействует на него гармония природы; все мы вместе с Гёте видим в природе великое средство успокоения для современной души, мы со страстным желанием обрести покой, почувствовать себя в родной тишине выслушиваем бой величайших маятниковых часов — так, словно впитываем в себя эту гармонию и лишь благодаря этому можем наслаждаться собою. Прежде всё было наоборот: мысленно обратившись к первобытным, архаичным фазам развития наших народов или вплотную наблюдая нынешних дикарей, мы обнаружим, что их жизнь со всею силой определяется законом, традицией: индивид почти автоматически привязывается к ним и движется с однообразием маятника. Природа — непонятая, ужасная, таинственная природа — должна являться ему как царство свободы, произвола, высшей власти, более того, как словно бы сверхчеловеческая ступень бытия, как Бог. И вот каждый человек таких времён и фаз развития чувствует, что от этих произвольных действий природы зависят его жизнь, его счастье, счастье семьи, государства, удача во всех начинаниях: одни природные процессы должны в своё время наступать, другие — в своё время не наступать. Каким образом можно оказать воздействие на этих ужасных незнакомцев, как обуздать царство свободы? — вот какие вопросы задаёт он себе, робко пробуя отвечать на них: а нет ли какого-нибудь способа с помощью традиции и закона сделать эти силы такими же упорядоченными, как и сам человек? Ход мысли людей, верящих в магию и чудеса, сводится к тому, что необходимо наложить на природу закон: и, коротко говоря, религиозный культ — это результат такого хода мысли. Проблема, которую пытаются разрешить люди тех времён, близко родственна следующей: каким образом более слабое племя может всё-таки навязать законы более сильному, вертеть им, направлять его действия (в отношении этого более слабого)? Для начала вспоминают о наиболее безобидном способе принуждения, того принуждения, которое применяют, когда уже завоевали чью-нибудь симпатию. Значит, просьбы и мольбы, демонстрации покорности, обязательства регулярно приносить дань и дары, льстивые славословия — это тоже возможные способы оказывать давление на силы природы в той мере, в какой люди склоняют её к себе: любовь обязывает и даёт обязательства. Затем можно переходить к заключению договоров, в которых стороны обязуются взаимно соблюдать определённый образ действий, устанавливают залоги и обмениваются клятвами. Но куда важнее более насильственная разновидность принуждения — через магию и колдовство. С помощью колдуна человек может причинить вред и более сильному врагу, удерживая его в страхе перед собою; любовные чары действуют на расстоянии — вот так и слабый человек думает, будто сможет подчинить себе даже более могущественных, нежели он, духов природы. Главный способ всякого колдовства — получить в своё распоряжение нечто принадлежащее другому человеку: его волосы, ногти, немного пищи с его стола, а не то даже его изображение, его имя. Тогда, имея в руках подобное приспособление, можно приступать к колдовству; ведь основная предпосылка гласит: во всём духовном есть что-то телесное; с его-то помощью человек способен наложить узы на духовное начало другого, навредить ему, уничтожить его; телесное начало предоставляет средство, пользуясь которым можно ухватить начало духовное. И так же, как человек подчиняет себе человека, он подчиняет себе и того или иного природного духа; ведь и у него есть телесное начало, за которое его можно ухватить. Дерево и рядом с ним семя, из которого оно выросло, — это загадочное соседство как будто бы доказывает, что в обеих формах воплотился один и тот же дух, в одном случае большой, в другом маленький. Неожиданно покатившийся камень — это плоть, в которой действует какой-то дух; если в чистом поле лежит огромная глыба, невозможно и помыслить себе, что она была водружена здесь человеческою силой, а, значит, камень, должно быть, пришёл сюда сам: иными словами, он, видимо, служит жилищем какому-нибудь духу. Всё, что имеет плоть, подвластно колдовству — ну так, значит, и природные духи тоже. Если какой-нибудь бог привязан к своему изображению, то к нему можно применять и совершенно непосредственное принуждение (не давая ему жертвенной пищи, наказывая бичом, накладывая на него оковы и т. п.). Простые китайцы, чтобы добиться от своего бога не оказанной им благосклонности, обматывают верёвками его, оставившего их без поддержки, статую, валят её на землю и таскают по улицам через кучи грязи и нечистот: «Скотина ты духовная, — говорят они, — мы тебя поселили в роскошном храме, мы тебя как следует вызолотили, хорошенько кормили тебя, жертвы приносили тебе, а ты всё равно такой неблагодарный». Похожие насильственные меры, направленные против икон святых и Богоматери, если те не пожелали выполнить свою повинность во время мора или засухи, предпринимались в католических странах даже в нынешнем столетии. — Все эти способы магического отношения к природе вызвали к жизни бесчисленные церемонии: и наконец, когда их путаница сделалась слишком велика, начали стараться упорядочить, систематизировать их, думая обеспечить себе благоприятный ход всех природных событий, в особенности великое круговращение времён года, посредством соответствующей системы процедур. Смысл религиозного культа — чарами склонить природу в пользу человеческого блага, то есть навязать ей закономерность, которой в ней априори нет, в то время как в нынешнюю эпоху люди стремятся познать закономерность природы, чтобы устроить жизнь в соответствии с нею. Короче говоря, религиозный культ зиждется на представлениях о колдовстве, которое один человек осуществляет в отношении другого; колдун — фигура более древняя, чем жрец. Но равным образом он зиждется и на других, более благородных представлениях; он предполагает симпатию человека к человеку, наличие благожелательности, благодарности, внимания к просьбам, договоров между врагами, предоставления залогов, прав на защиту собственности. Человек и на очень низких ступенях культуры не стоит перед природой как бессильный раб, он вовсе не обязательно должен быть её безвольным слугою: на греческой ступени религии, особенно в отношении олимпийских богов, можно думать даже о сосуществовании двух каст — более благородной и могущественной и менее благородной; однако по своему происхождению обе они каким-то образом составляют единое целое, они однородны, и им не нужно стыдиться друг перед другом. В этом заключается благородная черта греческой религиозности.

112

При взгляде на некоторые предметы античных жертвенных культов.{20} — Скольких ощущений мы лишились, можно видеть на примере сочетания шутовского, даже непристойного, с религиозным чувством: исчезает ощущение того, что такое смешение возможно, — мы только из истории и знаем, что оно существовало во время празднеств в честь Деметры и Диониса, во время христианских пасхальных представлений и мистерий вообще: но даже нам ещё известен союз возвышенного с бурлескным и тому подобными вещами, сплав трогательного и смешного: следующей эпохе они, вероятно, будут уже непонятны.

113

Христианство как древность. — Когда воскресным утром мы слышим звон древних колоколов, то спрашиваем себя, как подобное возможно: ведь это относится к какому-то еврею, распятому две тысячи лет тому назад, который утверждал, что он Сын Божий. Доказательство такого утверждения отсутствует. — В наше время христианская религия, безусловно, является анклавом древности, дошедшим до нас из далёкой доисторической эпохи, и тот факт, что в названное утверждение верят — а между тем в остальных случаях проявляют такую строгость, проверяя справедливости претензий, — есть, вероятно, древнейшая часть этого наследия. Бог, производящий детей со смертною женщиной; мудрец, требующий от людей, чтобы они бросили работать, бросили творить суд, а всматривались в признаки грядущего светопреставления; справедливость, глядящая на невинного как на заместительную жертву; некто, заставляющий своих учеников пить свою кровь; молитвы о чудесной помощи; грехи, совершённые перед Богом и искупаемые Богом; страх перед тем, что по ту сторону жизни, вратами к чему служит смерть; образ креста как символ в разгар эпохи, которой уже неизвестно присуждение к распятию и позор креста{21}, — от всего этого на нас, словно из могилы древних времён, веет чем-то зловещим. Как можно поверить в то, что в нечто подобное до сих пор верят?

114

Негреческая сторона христианства. — Греки видели гомеровских богов над собою не хозяевами, а себя под ними — не рабами, подобно евреям. Они видели в них как бы только зеркальное отражение наиболее удачных экземпляров своей собственной касты, то есть идеал, а не противоположность собственного естества. Греки чувствовали, что между ними и богами существует взаимное родство, обоюдный интерес, своего рода симмахия{22}. Человек, создавая таких богов, относится к себе на аристократический лад, он занимает такую же позицию, какую низшая знать занимает в отношении высшей; в это же время у италийских народов процветает настоящая крестьянская религия с никогда не проходящей боязнью перед злыми и капризными властителями и мучителями. Там, где олимпийские боги оттеснялись, и сама греческая жизнь становилась более мрачной и боязливой. — Христианство же полностью раздавило и разбило человека, оно словно погрузило его в глубокое болото: а потом в ощущение собственной глубокой порочности человека оно одним махом впустило луч божественного милосердия, и он, оглушённый нежданной милостью, испустил вопль восторга, на один краткий миг поверив, что носит в себе все небеса. На этом болезненном эксцессе чувства, на необходимой для него глубокой испорченности ума и души сказались все психологические новинки{23} христианства: оно хочет уничтожать, разламывать, оглушать, опьянять, оно не хочет только одного — меры, а потому в глубочайшем смысле слова оно есть нечто варварское, азиатское, неблагородное, негреческое.

115

Как выгодно быть религиозным. — Есть люди трезвые и работящие, к которым религия пришита, словно каёмка высшей человечности: им идёт быть религиозными, это их красит. — Все люди, несведущие в каком-нибудь воинском ремесле — а к нему относится и владение языком и пером, — становятся раболепными: христианская религия для них очень полезна, ведь раболепие приобретает в ней видимость одной из христианских добродетелей и на диво хорошеет. — Люди, которым их будничная жизнь кажется слишком уж пустой и однообразной, с лёгкостью становятся религиозными: это понятно и простительно, только у них нет права требовать религиозности от тех, чья жизнь проходит отнюдь не в пустоте и однообразии.

116

Обыкновенный христианин. — Если бы христианство было право со своими положениями о карающем Боге, всеобщей греховности, спасении по благодати и угрозе вечного проклятья, то не делаться священником, апостолом или отшельником, в страхе и трепете работая исключительно над своим спасением, было бы признаком слабоумия и бесхребетности; было бы абсурдом настолько игнорировать свою вечную выгоду, глядя только на комфорт во времени. Положим, люди вообще во что-нибудь верят, — тогда обыкновенный христианин будет фигурою жалкой, человеком, и впрямь не умеющим считать до трёх, но, впрочем, именно из-за своей умственной невменяемости не заслуживающим такой жестокой кары, какую сулит ему христианство.

117

О благоразумии христианства. — Трюк христианства — так громогласно проповедовать полное ничтожество, греховность и презренность человека вообще, что после этого становится уже невозможно презирать ближних. «Да, он грешит напропалую, — но всё равно ничем особенным от меня не отличается: я-то ведь совершенно ничтожен и презрен», — говорит себе христианин. Но и это ощущение утратило своё самое острое жало, поскольку христианин не верит в свою личную презренность: в качестве человека вообще он плох, но немного успокаивает себя сентенцией «все мы из одного теста слеплены».

118

Перемена лиц. — Как только та или другая религия становится господствующей, её противниками оказываются все те, кто мог бы быть её первыми последователями.

119

Судьба христианства. — Христианство явилось на свет, чтобы облегчать души; но сейчас ему пришлось бы для начала обременить души, чтобы получить возможность потом облегчить их. Следовательно, оно погибнет.

120

Доказательство от удовольствия. — Приятное мнение принимается как верное: это доказательство от удовольствия (или, как говорит церковь, доказательство от силы{24}), которым так гордятся все религии, — а ведь они должны бы его стыдиться. Если бы вера не давала ощущения блаженства, все от неё отвернулись бы: так мало в ней, стало быть, ценности!

121

Опасная игра. — Тому, кто в наши дни снова даёт в своей душе место религиозным переживаниям, придётся только позволять им крепнуть, иначе у него не получится. Тогда мало-помалу изменяется и всё его естество, оно отбирает всё присущее религиозности, всё близкое ей, вся сфера суждения и ощущения заволакивается тучами, покрывается религиозной тенью. Ощущения не могут быть неизменными; вот поэтому-то стоит поберечься.

122

Слепые ученики. — Пока человек очень хорошо знает сильные и слабые стороны своего учения, своего жанра искусства, своей религии, их сила ещё невелика. Поэтому ученик и апостол, не замечающий слабых сторон учения, религии и так далее, ослеплённый авторитетом учителя и своим пиететом перед ним, обыкновенно более силён, нежели учитель. Влияние человека и его дела ещё никогда не росло без слепых учеников. Содействовать победе той или иной идеи часто означает всего лишь породнить эту идею с глупостью так, чтобы большой вес последней проложил путь к победе первой.

123

Снос церквей. — Религиозности в мире недостаточно даже для того, чтобы по крайней мере уничтожить религии.

124

Безгрешность человека. — Если нам сделалось понятно, каким образом «грех пришёл в мир», а именно благодаря заблуждениям разума, в силу которых люди воспринимают друг друга, да и отдельный человек — себя, куда более грязными и скверными, чем есть на самом деле, то на душе становится много легче, а люди и мир порою предстают в ореоле невинности, отчего становится совсем уже хорошо. Человек посреди природы всегда — сущее дитя. И это дитя вдруг видит иногда тяжёлый, страшный сон, но стоит ему открыть глаза, как он снова чувствует, что вокруг него рай.

125

Нерелигиозность людей искусства. — Гомер настолько чувствует себя среди своих богов как дома, а в качестве поэта получает от них такое удовольствие, что, несомненно, он был человеком глубоко нерелигиозным; с тем, что предоставляли ему поверья — с убогими, грубыми, отчасти зловещими суевериями, — он обращался так же свободно, как ваятель с глиной, то есть с тою же непринуждённостью, какой обладали Эсхил и Аристофан и какою в новое время отличались великие художники Возрождения, а также Шекспир и Гёте.

126

Искусство и сила лжеинтерпретации. — Все видения, искушения, умерщвления плоти, восхищения святых — это известные болезненные состояния: они просто совершенно иначе, а именно не как болезни, толкуются святыми на основе укоренившихся религиозных и психологических заблуждений. — Например, возможно, и даймон Сократа — это заболевание слуха, которое в силу преобладавшего в Сократе морального образа мысли он просто интерпретирует иначе, чем это сделали бы сейчас. Не иначе дело обстоит с безумием и бредовыми речами пророков и жрецов-прорицателей; многозначительными их всегда делает уровень знаний, воображения, внимания, нравственности в умах и душах интерпретаторов. Сильнейшее влияние, исходящее от тех людей, которых называют гениями и святыми, объясняется в том числе и тем, что они добиваются для себя интерпретаторов, превратно понимающих их на благо человечества.

127

Почитание безумия. — Заметив, что возбуждённое состояние нередко проясняло ум и вызывало удачные наития, люди стали считать, будто, входя в самые возбуждённые состояния, можно причаститься самых удачных наитий и озарений: по этой-то причине и начали почитать сумасшедших как мудрецов и прорицателей. В основе такого почитания лежит ложный вывод.

128

Что обещает наука. — Современная наука ставит перед собою такую цель: добиться того, чтобы страданий было как можно меньше, а жизнь была как можно более долгой, — это своего рода вечное блаженство, конечно, весьма скромное в сравнении с обещаниями религии.

129

Недопустимая щедрость. — В мире не так много любви и доброты, чтобы расточать их ещё и на воображаемых существ.

130

Религиозный культ продолжает жить в душе. — Католическая церковь, а до неё все античные культы, овладели полным набором способов повергать человека в необычные душевные состояния и прекращать в нём процесс холодного исчисления выгоды или чистого разумного мышления. Пространство церкви, сотрясаемое басовыми звуками, глухие, беспрестанно повторяющиеся, сдержанные восклицания священнослужителей, невольно сообщающих свою увлечённость общине верующих и заставляющих её вслушиваться чуть ли не со страхом, словно вот-вот произойдёт какое-то чудо, дыхание архитектуры церковного здания, этого жилища Бога, которое простирается в безбрежность и заставляет бояться, что он сам ворочается там, во всех неосвещённых углах, — зачем нужно возвращать людям все подобные переживания, если в их предпосылки никто уже не верит? Но, несмотря на это, воздействие таких предпосылок не прекращается: внутренний мир настроений возвышенных, полных растроганности, предчувствий, глубокой подавленности, блаженной надежды вырос в людях главным образом благодаря культу; то, что из всего этого ещё продолжает жить в душе, было широко засеяно в ней тогда, когда он зарождался, рос и давал цвет.

131

Религиозные послеродовые схватки. — Как бы нам ни казалось, что мы уже отвыкли от религии, это произошло далеко не в такой степени, чтобы мы не получали удовольствия, встречаясь с религиозными чувствами и настроениями, освобождёнными от своего понятийного наполнения, к примеру, в музыке; и когда та или иная философия вскрывает для нас оправданность метафизических чаяний, исходящей от них глубокой душевной удовлетворённости, говоря, например, о «целом подлинном Евангелии во взоре Рафаэлевых мадонн»{25}, то мы воспринимаем подобные сентенции и выводы с особенной душевной теплотою: доказательство даётся тут философам легче, ведь то, что они хотят внушить, соответствует тому, что так жаждет услышать душа. Отсюда нетрудно понять, почему не слишком осторожные свободные умы негодуют, по сути, только по поводу догм, но очень хорошо знакомы с очарованием религиозного чувства; им бывает досадно отказываться от последнего ради первых.{26} — Научной философии стоит проявлять большую осторожность, чтобы на почве этой потребности — потребности возникшей, а, стало быть, и преходящей, — в неё контрабандой не закрались заблуждения: даже логики{27} говорят о «предощущениях» в морали и искусстве (к примеру, о предощущении того, что «суть всех вещей одна»): а ведь, кажется, это им запрещено. Между истинами, полученными путём тщательных умозаключений, и подобными «предощущаемыми» вещами остаётся непреодолимая пропасть: первые идут от интеллекта, вторые — от потребности. Голод не доказывает, что есть пища для его удовлетворения, но он хочет пищи. «Предощущать» не значит в какой-то степени познавать бытие вещи, а значит считать её возможной, поскольку она вызывает желание или страх; «предощущение» не даёт сделать ни шагу в страну достоверного. — Люди невольно думают, будто религиозно окрашенные разделы философии обоснованы лучше, чем другие; но, по сути дела, всё наоборот, просто у них есть глубокое желание, чтобы, уж пожалуйста, так было, то есть чтобы приятное заодно было истинным. Это желание соблазняет нас покупать плохие основания, думая, что они хороши.

132

О христианской потребности в спасении. — По тщательном размышлении можно, наверное, получить свободное от мифологии, то есть чисто психологическое, объяснение процесса, происходящего в христианской душе и называемого потребностью в спасении. Правда, доселе на психологические объяснения религиозных состояний и процессов поглядывали искоса, поскольку в этой сфере прикладывала свои бесплодные усилия теология, называющая себя свободной: ведь она, как позволяет предположить общая позиция её основателя Шлейермахера, была изначально нацелена на сохранение христианской религии и дальнейшее существование христианских теологов; причём в психологическом анализе религиозных «фактов» эти последние должны были получить новую возможность закрепиться якорем, но прежде всего — новое занятие. Не смущаясь такими предшественниками, мы рискнём предложить следующее объяснение названного феномена. Человек знает за собою определённые поступки, занимающие низкое место в обычной иерархии поступков, мало того, он обнаруживает в себе склонность к таким поступкам, представляющуюся ему столь же неизменной, как и весь его характер. А уж как ему хочется испробовать себя в другом роде поступков, по общепринятым оценкам признанных более высокими и прекраснейшими, как хочется обрести чувство хорошей самооценки, которая должна сопровождать бескорыстный образ мысли! Увы, на этом желании всё и кончается: недовольство от неспособности удовлетворить его добавляется ко всем другим видам недовольства, которые в нём возбудили выпавший ему в жизни жребий вообще и последствия совершённых им поступков, называемых плохими; тогда в его душе рождается глубокое отчаяние, а с ним и поиски врача, способного устранить и отчаяние, и его причины. — Такое состояние не воспринималось бы столь ожесточённо, если бы человек непредвзято сравнивал себя только с другими людьми: ведь тогда у него не было бы оснований в особенной мере испытывать недовольство собою, он нёс бы только часть общего бремени человеческой неудовлетворённости и несовершенства. А он сравнивает себя с существом, способным лишь на те поступки, которые называются неэгоистическими, — оно всё время живёт, оценивая свой образ мысли как бескорыстный, в мире с Богом; и когда он глядится в это светлое зеркало, собственный образ видится ему сугубо мрачным, сильно искажённым. Тогда мысль об этом существе его пугает, поскольку оно витает перед его воображением в виде карающей справедливости: человеку кажется, будто во всевозможных больших и малых переживаниях он распознаёт его гнев, исходящую от него угрозу, он даже заранее предчувствует удары плети, которые оно нанесёт ему, будучи судьёй и палачом. Кто поможет ему в этой опасности, которая ввиду неизмеримых сроков наказания по жестокости превосходит все другие ужасы, содержащиеся в человеческом представлении?

133

Прежде чем представить читателю это состояние в его дальнейших проявлениях, сознаемся всё же в том, что человек оказался в таком состоянии не из-за «вины» и «греха», а из-за целого ряда заблуждений разума, что если собственный образ показался ему настолько мрачным и отвратительным, то это была погрешность зеркала, и что это зеркало было его, человека, собственным творением, весьма несовершенным творением человеческой фантазии и мысли. Во-первых, существо, способное исключительно на чисто неэгоистические поступки, ещё более баснословно, чем птица Феникс; его даже невозможно точно себе представить — уже хотя бы потому, что всё понятие «неэгоистический поступок» при ближайшем рассмотрении растворяется в воздухе. Ни один человек никогда не делал того, что было бы сделано исключительно ради других, без всяких личных мотивов; да и как он смог бы сделать то, что не имело бы к нему никакого отношения, то есть без внутреннего принуждения (а ведь, кажется, оно основано на личной потребности?). Как эго смогло бы совершать поступки без эго? — А вот бог, эта, как порою считают, сплошная любовь, не был бы способен ни на один неэгоистический поступок, что заставляет вспомнить об одной мысли Лихтенберга, правда, относящейся к более низкой сфере: «Мы не можем чувствовать за других, как обыкновенно говорят; мы чувствуем только за себя. Эта мысль звучит сурово, но коли толком вдуматься, то она не такова. Мы любим не отца, не мать, не жену, не детей, а приятные впечатления, которые они нам доставляют», или, как говорит Ларошфуко, «si on croit aimer sa ma?tresse pour l’amour d’elle, on est bien tromp?»[27]. Почему поступки, совершённые из любви, ценятся выше других, а именно не в силу их сути, а в силу их полезности, — об этом смотри уже упоминавшиеся выше исследования «о происхождении нравственных чувств». Но если бы, скажем, человек захотел, совсем как бог, всецело быть любовью, делать, желать всё для других и ничего для себя, то последнее невозможно уже потому, что для того, чтобы вообще быть способным совершать поступки в угоду другим, он должен очень многое делать для себя. Во-вторых, идея такого существа предполагает, что другой достаточно эгоистичен, чтобы всё снова и снова принимать жертвы, принесённые ради него, жизнь, положенную за него: поэтому люди любви и самопожертвования заинтересованы в сохранении безлюбых и неспособных на самопожертвование эгоистов, и чтобы могла существовать высшая нравственность, она должна была бы буквально требовать существования безнравственности (чем, разумеется, и упразднила бы самое себя). — Далее: представление о Боге беспокоит и принижает людей до тех пор, пока в него верят, но вот относительно того, как оно возникло, при нынешнем уровне развития этнографии не может быть больше никаких сомнений; а с пониманием его возникновения рушится и вера в него. В душе христианина, сравнивающего свою природу с божественной, творится то же, что в душе Дон-Кихота, недооценивающего собственную храбрость, поскольку у него в голове — легендарные подвиги героев рыцарских романов; мерка, которую прикладывают в обоих случаях, относится к области басни. Но если упразднится представление о Боге, то с ним вместе исчезнет и ощущение «греха» как преступления против божественных предписаний, как пятно на твари, посвящённой Богу. Тогда, вероятно, ещё останется та подавленность, которая сильно срослась со страхом перед карами земного суда или презрением окружающих и им родственна; и всё-таки подавленность от угрызений совести, острейшее жало в чувстве вины, прекращается, если человек понимает, что своими поступками он, конечно, прегрешил перед человеческими традициями, человеческими установлениями и порядками, но ещё не поставил этим под угрозу «вечное благо души» и её связь с Божеством. А если человеку напоследок ещё удастся приобрести философское убеждение в безусловной необходимости всех поступков и их полной безответственности, восприняв его плотью и кровью, то исчезнет и этот остаток угрызений совести.

134

Если христианин, как уже говорилось, в силу кое-каких заблуждений, то есть в силу ложного, ненаучного истолкования своих поступков и ощущений, оказался втянутым в чувство презрения к себе, то с величайшим изумлением он невольно замечает, что это душевное состояние презрения, угрызений совести, недовольства вообще, не удерживается в нём, что иногда бывают часы, когда всё это сдувается с души прочь, и он снова чувствует себя свободным и смелым. На самом деле здесь одержало победу удовольствие от себя, наслаждение собственною силой в союзе с неизбежным ослаблением всех сильных возбуждений; человек снова любит себя, он это чувствует, — но как раз эту-то любовь, эту возобновлённую гордость за себя он встречает с недоверием, он может видеть в ней только совершенно незаслуженный поток благодатного света свыше. Если раньше во всех событиях он видел предостережения, угрозы, кары и все разновидности знамений Божьего гнева, то теперь он толкует свои переживания как связанные с проявлениями Божьей милости: одно событие кажется ему знаком благосклонности, другое — указующим перстом помощи, третье, а в особенности всё его радужное настроение, — доказательством того, что Господь милостив. Если прежде, в состоянии подавленности, он превратно истолковывал прежде всего свои поступки, то теперь — прежде всего свои переживания; он воспринимает своё умиротворённое настроение как следствие силы, правящей где-то вне его, а любовь, которую он, в сущности, испытывает к себе сам, предстаёт перед ним как божественная любовь; то, что он называет милостью и прологом к спасению, на самом деле есть самопомилование, самоспасение.

135

Подведём итог: определённого рода превратная психология, известного сорта фантастика в истолковании мотивов и переживаний — необходимая предпосылка для того, чтобы человек стал христианином и ощутил потребность в спасении. Поняв это заблуждение разума и воображения, он перестанет быть христианином.

136

О христианской аскезе и святости. — Как бы отдельные мыслители ни старались выставить чудом редкие явления нравственности, обычно называемые аскезой и святостью, чудо, подносить к лику которого светоч разумного объяснения — чуть ли не святотатство и кощунство, искушение совершить такое святотатство всё-таки очень велико. Мощное побуждение природы во все времена приводило к протесту против таких явлений вообще; наука, поскольку она, как уже говорилось, представляет собою подражание природе, позволяет себе возражать по крайней мере против утверждений об их необъяснимости, даже недоступности. Правда, до сих пор ей это не удавалось: такие явления всё ещё не объяснены, к вящей радости упомянутых почитателей моральных чудес. Ведь, вообще говоря, необъяснённое должно быть совершенно необъяснимым, необъяснимое — совершенно неестественным, сверхъестественным, чудесным: таково требование, звучащее в душах всех верующих и метафизиков (в том числе людей искусства, если они одновременно выступают как мыслители); человек же научного склада видит в этом требовании «порочный принцип». — Первое общее предположение, к которому прежде всего приходишь при рассмотрении аскезы и святости, гласит, что их природа сложна: ведь почти всюду, и в физическом мире, и в моральном, мнимые чудеса успешно объяснялись сложностью и многократной обусловленностью. Так рискнём же для начала выделить отдельные побуждения в душе святых и аскетов, а в заключение представить их себе в органическом единстве.

137

Существует стремление поступать наперекор себе, к наиболее сублимированным проявлениям которого относятся определённые формы аскезы. У некоторых людей бывает такая настоятельная потребность обнаруживать свою силу и властолюбие, что за неимением других объектов или поскольку иначе это никогда им не удавалось, им в голову в конце концов приходит проявлять насилие над некоторыми частями собственной души, как бы над её фрагментами или уровнями. К примеру, одни мыслители исповедуют воззрения, явно не предназначенные для укрепления и умножения их репутации; иные прямо-таки намеренно вызывают на себя презрение других, хотя без труда могли бы остаться уважаемыми людьми, просто кое о чём умалчивая; третьи отказываются от своих прежних мнений, не страшась, что отныне прослывут непоследовательными: они, наоборот, хлопочут об этом и ведут себя подобно безрассудным всадникам, которым конь по нраву, лишь если он понёс, покрылся пеной, не слушается узды. Так человек по опасным тропкам поднимается в высочайшие горы, чтобы поиздеваться над своей робостью и дрожащими коленями; так философ исповедует аскезу, самоуничижение и святость, в сиянии которых его собственный облик ужасно обезображивается. Это саморазрушение, это глумление над собственной природой, это spernere se sperni[28], столь важное для религий, — на самом деле есть высшая степень тщеславия. Сюда относится вся мораль Нагорной проповеди: человек получает настоящее наслаждение в том, чтобы насиловать себя чрезмерными требованиями, а потом обожествлять эти тиранические требования в своей душе. В любой аскетической морали человек поклоняется одной части себя самого как Богу, а для этого вынужден дьяволизировать всё остальное в себе. —

138

Известно, что человек не бывает постоянно моральным в одной и той же степени: если он судит о своей нравственности по способности к великой жертвенной решимости и самоотречению (каковая, будучи постоянной и превратившись в привычку, становится святостью), то наиболее нравственным он бывает в аффекте; более сильное возбуждение даёт ему совершенно новые мотивы, на которые он, может быть, даже не считал себя способным в обычном, трезвом и холодном состоянии души. Откуда всё это берётся? Вероятно, от соседства всего величественного с сильным возбуждением; оказавшись в состоянии чрезвычайного напряжения, человек с равным успехом может решиться и на ужасную месть, и на ужасную ломку своей потребности в мщении. Под воздействием мощной эмоции он непременно стремится ко всему великому, огромному, чудовищному, а случайно приметив, что самопожертвование приносит ему такое же или ещё большее удовлетворение, чем принесение в жертву других, он его и выбирает. Значит, на самом деле для него важна только разрядка своей эмоции; тогда, чтобы снять напряжение, он того и гляди соберёт воедино вражеские копья и разом вонзит их в свою грудь. Что нечто величественное заключено не только в мщении, но и в самоотречении, человечество должно было усвоить лишь в результате длительного привыкания; наиболее сильным и эффективным символом такого рода величия было божество, приносящее себя в жертву. Победою над самым неодолимым врагом, внезапным торжеством над аффектом — вот чем предстаёт это отречение; и в таком смысле оно признаётся вершиною всякой нравственности. В действительности это отречение означает подмену одного представления другим, в то время как чувство остаётся на той же самой высоте, на той же самой отметке прилива. Люди отрезвевшие, отдохнувшие от аффекта уже не понимают нравственности таких мгновений, но их заставляет оставаться в строю восхищение всех тех, кто пережил такие моменты вместе с ними; гордость — их утешение, когда аффект расходится с пониманием совершённого ими в аффекте. Итак: неморальны, по сути дела, и поступки, продиктованные самоотречением, поскольку они совершены не точно по отношению к другим людям; скорее, другой человек только даёт сильно напряжённому чувству возможность испытать облегчение — посредством названного отречения.

139

Данный текст является ознакомительным фрагментом.