Складки, или Внутренняя сторона мысли (субъективация)
Складки, или Внутренняя сторона мысли (субъективация)
Что происходило в течение довольно длительного периода молчания, последовавшего за написанием "Воли к знанию"? Возможно, у Фуко возникло ощущение какого-то недоразумения, связанного с этой книгой: не запер ли он себя в рамки отношений власти? Возразил он себе сам следующим образом: "Хороши же мы, с нашей неизменной, всегда одной и той же неспособностью пересечь линию, перейти на другую сторону… Выбор всегда одинаков, он на стороне власти, на стороне того, что она говорит или заставляет говорить…"[1]. И, конечно же, это он сам себе отвечает: "самая интенсивная точка жизни, та, где концентрируется ее энергия, точка, в которой жизнь сталкивается с властью, борется с ней, пытается использовать ее силы или не попасться в ее ловушки". Он мог бы еще припомнить, что, согласно его же мнению, диффузных центров власти не существует без своего рода первичных точек сопротивления, что власть, не ставя своей целью жизнь, в результате выявляет и пробуждает жизнь, сопротивляющуюся власти, и, наконец, что сила внешнего непрестанно вносит сумятицу в диаграммы и опрокидывает их. Но что происходит в обратном случае, если трансверсальные взаимоотношения сопротивления непрерывно рестратифицируются, наталкиваются на узлы власти или даже производят их? Фуко опечалил окончательный провал тюремного движения после 1970 года*, а впоследствии другие события, уже в мировом масштабе, усугубили его печаль. Если власть учреждает истину, то как можно помыслить "власть истины", которая уже не была бы истиной власти, истиной, исходящей от трансверсальных линий сопротивления, а отнюдь не от интегральных линий власти? Как "пересечь линию"? А если следует идти к жизни как к силе внешнего, то что позволяет нам думать, что это внешнее не является ужасающей пустотой, а сама эта на первый взгляд вроде бы сопротивляющаяся жизнь — обыкновенным рассеиванием в этой пустоте "частичных, постепенных и медленных" смертей? Уже даже невозможно сказать, что смерть преображает жизнь в судьбу, в "неделимое и решающее" событие; можно, скорее, сказать, что смерть множится и дифференцируется, чтобы предоставить жизни единичности, то есть истины, которые жизнь считает полученными в результате своего сопротивления. Что же тогда остается, как не пройти через все эти смерти, предшествующие великому рубежу самой смерти и продолжающиеся даже после нее? Жизнь отныне состоит в том, чтобы занять свое место, занимать все свои места в кортеже под названием "умирание". Именно в этом смысле Биша и порвал с классической концепцией смерти, считавшейся ранее решающим моментом и неделимым событием, причем порвал в двух направлениях: с одной стороны, он предлагал считать смерть равнообъемной жизни, а с другой — составленной из множества частичных и единичных смертей. Когда Фуко анализирует тезисы Биша, его тон в достаточной степени показывает, что речь идет о чем-то ином, нежели об эпистемологическом анализе[2]. Речь идет о понимании смерти, и мало найдется людей, чья смерть оказалась бы в такой же степени, как у Фуко, соответствующей их представлениям о ней. Могущество принадлежавшей ему жизни Фуко всегда мыслил и воспринимал как и Биша, в виде многократной смерти. Что же в таком случае остается, кроме этих безымянных жизней, которые проявляют себя только сталкиваясь с властью, борясь с ней, обмениваясь с ней "краткими и пронзительными речами", перед тем, как вернуться в ночь, — того, что Фуко называл "жизнью подлых людей" и предлагал нашему вниманию по причине "их горя, ярости или безотчетного безумия"[3]. Странно и неправдоподобно, но он пытался востребовать именно эту "подлость": "Я исходил из существования этого подобия частиц, заряженных тем большей энергией, чем меньше они сами и чем труднее их различить". И так вплоть до душераздирающего выражения из книги "Использование удовольствий": "освободиться от самого себя…"[4].
"Воля к знанию" заканчивается явными сомнениями. И если в конце "Воли к знанию" Фуко обнаруживает, что зашел в тупик, то произошло это не из-за какого-либо неправильного представления о власти, а, скорее, из-за того, что он обнаружил тупик, в который нас заводит сама власть — как в нашей жизни, так и в нашей мысли, — нас, наталкивающихся на нее везде, вплоть до наших самых ничтожных истин. Выход может быть лишь в том, что внешнее окажется вовлеченным в движение, которое оторвет его от пустоты, средоточием движения, отвлекающего его от смерти. В результате здесь возникает новая ось, отличающаяся сразу и от оси знания, и от оси власти. Что это, ось, на которой завоевывается спокойствие? Подлинное утверждение жизни? Во всяком случае, эта ось не отменяет другие, поскольку она уже работала одновременно с другими осями, мешая им замыкаться в тупике. Возможно, эта третья ось присутствовала у Фуко с самого начала (подобно тому, как власть с самого начала присутствовала в знании). Но она может проявиться лишь на некотором расстоянии, хотя и не без риска вернуться на две предыдущие оси. Фуко ощущал необходимость какого-то общего переустройства, пытаясь сделать более различимым тот путь, который оставался малозаметным, пока переплетался с другими путями: именно об этом переустройстве Фуко ведет речь в общем введении к "Использованию удовольствий".
Каким же образом этому новому измерению все-таки удавалось присутствовать с самого начала? До настоящего времени мы уже встречались с тремя измерениями: с отношениями, наделенными формой, формализованными в стратах (Знание); со взаимоотношениями сил на уровне диаграммы (Власть) и с отношением к внешнему, которое Бланшо назвал абсолютным и которое одновременно является "не-отношением" (Мысль). Означает ли это, что внутреннего не существует? Фуко непрестанно подвергает радикальной критике понятие интериорности. Но глубже ли внутреннее любого внутреннего мира, подобно тому, как внешнее более отдаленно, чем весь внешний мир? Внешнее — это не застывший предел, это движущаяся материя, оживляемая перистальтическими движениями, складками и изгибами, образующими внутреннее: это не нечто иное, отличное от внешнего, это как раз и есть внутреннее внешнего. Именно эта тема анализировалась в "Словах и вещах": если мысль происходит от внешнего и не перестает за него держаться, то как внешнему, как тому, что она не мыслит, не может помыслить, не зародиться во внутреннем?
Вот почему немыслимое находится не снаружи мысли, а в самой ее сердцевине, как невозможность мыслить, которая удваивает или углубляет внешнее[5]. То, что у мысли есть нечто внутреннее, немыслимое, говорилось уже в классическую эпоху, когда она обращалась бесконечному, к различным порядкам бесконечного. А начиная с XIX века наличные измерения конечного стали как бы стягивать внешнее в складки, сокращая его, образуя некую "глубину", своего рода "втянутую в себя толщину", то внутреннее жизни, труда и языка, в котором размещается человек, хотя бы лишь для того, чтобы спать, но это внутреннее еще и само размещается в бодрствующем человеке "как живом существе, индивидууме за работой или говорящем субъекте"[6]. То ли складка бесконечного, то ли изгибы конечности, но все они придают внешнему кривизну и конституируют внутреннее. Еще в "Рождении клиники" было продемонстрировано, как клиника работала с телом как с внешней поверхностью и как патологическая анатомия вводила туда впоследствии глубокую складчатость, которая, не воскрешая прежней интериорности, скорее, образовывала новое внутреннее этого внешнего[7]. Внутреннее как работа внешнего: похоже, что во всех произведениях Фуко преследовала тема внутреннего, которое является всего лишь складкой внешнего в такой же мере, в какой, например, корабль был бы складкой моря. По поводу безумца, брошенного на судно в эпоху Возрождения, Фуко писал: "Он помещен во внутреннее внешнего, и наоборот…. он узник посреди самой свободной среды, самой открытой из дорог, крепко прикованный к бесконечному перекрестку, он является прежде всего Путником, то есть пленником своего пути"[8]. А мысль, собственно, и не имеет иного бытия, ее бытие и есть этот безумец. "Замкнуть внешнее, то есть сделать из него интериорность ожидания или исключения", — писал Бланшо по поводу Фуко[9].
И все-таки темой, неотступно преследовавшей Фуко, была тема двойника.
(В оригинальном тексте слова двойник («double») и подкладка («doublure») — слова одного корня.)
Однако двойник рассматривался не как проекция внутреннего, а, напротив, как интериоризация внешнего. Это не раздвоение Единого, а удвоение Другого. Это не воспроизводство Тождественного, а повторение Отличного. Это не эманация Я, а придание имманентности вечно иному или вечному Не-Я. Двойником в удвоении никогда не бывает другой, это всегда Я, переживающий себя как двойник другого: я не встречаюсь с собой снаружи, я нахожу другого в себе ("речь идет о том, чтобы показать, как Иное, Далекое, есть в то же время и Близкое, Тождест")[10]. Это очень похоже на инвагинацию тканей в эмбриологии или на изготовление подкладки при шитье: выворачивать, закатывать, штуковать… На наиболее парадоксальных страницах "Археологии знания" Фуко продемонстрировал, как одна фраза повторяет другую и, в особенности, как высказывание повторяет, дублирует почти не отличающуюся от него "иную вещь" (воспроизведение букв на клавиатуре пишущей машинки, AZERT). Книги же о власти показали еще и то, как в стратифицированных формах повторяются соотношения почти не отличающихся от них сил, каким образом история оказывается подкладкой* будущего. В книге "Реймон Руссель" Фуко в полной мере проанализировал эту сквозную для него тему. Ибо то, что открыл Реймон Руссель, — это фраза внешнего, ее повторение в другой фразе, незаметная разница между ними ("прореха"), выворачивание, подкладка или удвоение одной по отношению к другой. Прореха — это теперь уже не повреждение ткани, а новое правило, согласно которому внешняя ткань выворачивается, инвагинируется и превращается в подкладку. "Факультативное" правило, или же случайная эмиссия, бросок игральных костей. "Соотносятся" они между собой, по словам Фуко, благодаря взаимовлиянию повторения, различения и удваивания как операций по созданию подкладки. Не первый раз Фуко придавал литературно-юмористический вид тому, что можно было доказать при помощи эпистемологии, лингвистики и прочих серьезных дисциплин. Книга "Реймон Руссель" спаяла, сшила воедино все смыслы слова "подкладка", чтобы продемонстрировать, каким образом внутреннее всегда оказывается складчатостью подразумеваемого внешнего". А последний метод Русселя — нагнетание скобок внутри скобок — умножает складки в фразе. Вот откуда происходитважность этой книги Фуко. И несомненно, что указанный им путь и сам двойствен. Это вовсе не значит, что можно поменять местами одно с другим: внутреннее всегда будет лишь подкладкой внешнего. Но иногда, подобно неосторожному и ищущему смерти Русселю, нам хочется распороть подкладку, "ловким жестом" отвести в сторону складки, чтобы обнаружить внешнее и его "пустоту, в которой нельзя дышать". А иногда, будучи более разумными и осторожными, подобно Лейрису, при том, что он находится на вершине другого типа отваги, мы будем следовать загибам складок, штопать подкладку прореха за прорехой, будем окружать себя складками, образующими "абсолютную память", чтобы превратить внешнее в жизненно важную и возрождающуюся стихию[12]. В "Истории безумия" было сказано: быть помещенным во внутреннее внешнего — и наоборот… Возможно, Фуко так и не перестал колебаться между этими двумя путями двойника, которые он слишком рано расчистил: ему предстоял выбор между смертью и памятью. И, возможно, подобно Русселю, он выбрал смерть, но пройдя перед этим по окольным путям и изгибам памяти.
Может быть, следовало бы совершить путешествие в прошлое вплоть до древних греков… Тогда самую жгучую проблему можно было бы рассмотреть хладнокровно и спокойно. Если складчатость и проблема удвоения, существуя подспудно по сути во всех произведениях Фуко, находят там себе подобающее место лишь с запозданием, то причина этому заключается в том, что он обратился к новому измерению, которое должно было отличаться сразу и от отношений сил или власти, и от стратифицированных форм знания, — к проблеме "абсолютной памяти". Древнегреческая формация обнаруживает своеобразные властные взаимоотношения, весьма отличные от формаций Римской империи, которые актуализируются в свете древнегреческих представлений как режим видимости, а в греческом логосе как режим высказываний. Следовательно, можно говорить о диаграмме власти, простирающейся через точные знания: "обеспечить управление самим собой, осуществлять управление собственным домом, участвовать в управлении полисом — вот три практики одного и того же типа", и Ксенофонт "убедительно показывает непрерывность и изоморфизм, соединяющие эти три умения, равно как и хронологическую последовательность, в которой они реализуются в жизни индивидуума"[13]. Однако новаторство греков проявилось не здесь, а лишь впоследствии, в момент двойного "отрыва": когда "упражненрм, позволяющие управлять самим собой", отделяются одновременно и от власти, как взаимодействия между силами, и от знания, как стратифицированной формы, как "кодекса" добродетели. С одной стороны, существуют определенные "отношения личности к самой себе", которые начинают ответвляться от взаимоотношений с другими людьмя; с другой стороны, имеется еще и некое "формирование самости", начинающее отделяться от морального кодекса как правила знания[14]. Эти производные и этот отрыв» следует понимать в том смысле, в каком "отношение к с<улому себе" обретает независимость. Происходит так, словно взаимоотношения с внешним изгибаются и искривляютс я с тем, чтобы образовать «подкладку» и породить отношение к самому себе, конституировать внутреннее, которое ^углубляется и развивается согласно присущему ему изменению: "энкратия", отношение к самому себе как самообладание, "есть власть, которую осуществляют над самим соб>ой в рамках власти, которую осуществляют над другими" (как можно притязать на то, чтобы управлять другими, не умея при этом управлять самим собой?), вплоть до то» го, что отношение к самому себе становится "принципом внутренней регуляции" по отношению к силам, составляющим политику, семью, красноречие и игры, и даже добродетель[15]. Это греческая версия прорехи и подкладки: разрыв, результатом которого становятся складки, рефлексия.
Такова по крайней мере версия Фуко о том новом, что внедрили в сознание греки. И версия эта, как нам представляется, очень важна, в силу как ее тщательной разработанности, так и внешней непритязательности. То, что сделали греки, было отнюдь не выявлением Бытия или развертывания Открытого во всемирно-историческом масштабе. Фуко сказал бы, что они сделали гораздо меньше или гораздо больше[16]. Это было сгибание внешнего на практике. Греки первые реализовали этот феномен подкладки — удвоения. То, что относится к внешнему, есть сила, поскольку она является прежде всего отношением с другими силами: сама по себе она неотделима от способности воздействовать на другие силы (спонтанность) и воспринимать воздействие других сил (восприимчивость). Но отсюда проистекают как раз отношение силы к самой себе, способность ее воздействия на саму себя, воздействие самости на самость. Согласно греческой диаграмме, только свободные люди могут господствовать над другими ("свободные агенты" с "агонистическими взаимоотношениями", между ними и проявляются диаграмматические черты)[17]. Но как бы они могли господствовать над другими, если бы не управляли собой? Необходимо, чтобы господство над другими удваивалось господством над собой. Необходимо, чтобы обязательные правила власти дублировались факультативными правилами пользующегося ими свободного человека. Необходимо, чтобы из моральных кодексов, из которых то тут, то там (в полисе, в семье, в судах, в играх и т. д.) возникают диаграммы, выделился "субъект", который оторвался бы от кодеь-са и уже не зависел бы от него в своей внутренней части. Именно это сделали греки: они согнули силу, которая при этом не перестала быть силой. Они соотнесли силу с ней самой. Отнюдь не игнорируя интериорность, индивидуальность, субъективность, они изобрели субъект, но как нечто производное, как продукт "субъективации". Они обнаружили "эстетическое существование", то есть подкладку, отношение с самим собой, факультативные правила свободного человека[18]. (Если мы не увидим этой производной как нового измерения, нам придется сказать, что субъективности у греков не было, особенно, если мы будем искать ее среди обязательных правил…[19]) Основополагающая идея Фуко состоит в том, что измерение субъективности является производным от власти и от знания, но не зависит от них.
В некотором роде именно "Использование удовольствий" представляет собой своего рода отрыв от предыдущих книг, причем сразу в нескольких отношениях. С одной стороны, в ней говорится о длительной временной протяженности, начавшейся с древних греков и продолжающейся до наших дней, проходя через христианство, тогда как в предшествующих книгах анализировались краткие периоды в промежутке между XVII и XIX веками. С другой стороны, в ней говорится об отношениях с собой как о новом измерении, не сводимом ни к отношениям власти, ни к отношениям знания, которые были предметом предыдущих книг. Иными словами, возникает и необходимость пересмотра всего прежнего ансамбля отношений. Наконец, здесь происходит разрыв с книгой "Воля к знанию", в которой сексуальность рассматривалась и с точки зрения власти, и с точки зрения знания; теперь выдвинулась проблема отношения с самим собой, но связь с сексуальностью осталась непроясненной[20]. В результате первый шаг по пути реорганизации всего ансамбля отношений, оказывается, состоит в том, чтобы вьмснить, как отношение к себе устанавливает избирательные связи с сексуальностью, и это вызывает необходимость обновления проекта "истории сексуальности"? Ответ неизбежен: аналогично тому, как отношения власти утверждаются не иначе, как осуществляясь, так и изгибающие их отношения самости устанавливаются лишь путем самоосуществления. И устанавливаются или осуществляются они в рамках сексуальности. Возможно, не сразу — ведь образование внутреннего, интериорности изначально связано, скорее, с приемом пищи, нежели с сексуальностью[21]. Важно понять, что же способствует тому, что сексуальность постепенно "отрывается" от приема пищи и становится местом осуществления отношения к себе? Суть проблемы здесь в том, что сексуальность в том виде, как она переживалась греками, воплощает в женском начале воспринимающий элемент силы, а в мужском — элемент активный, или спонтанный[22]. А раз так, то отношения свободного мужчины к самому себе, как самоопределение, касаются сексуальности трояким образом: в простой форме "Диететики" удовольствий, что означает властвовать собой, чтобы быть способным активно управлять собственным телом; в сложной составной форме "Экономии", или домостроя, т. е. уметь управлять самим собой, чтобы быть способным управлять супругой, и чтобы она сама достигла уровня должной восприимчивости; в раздвоенной форме "Эротики", обращенной к мальчикам, что подразумевает умение властвовать собой ради того, чтобы мальчик также научился властвовать собой, быть активным и сопротивляться власти других[23]. Греки не только изобрели отношение к себе, они установили его связи, усложнили и расщепили их в рамках сексуальности. Короче говоря, у греков произошла должным образом обоснованная встреча между взаимоотношениями самости и сексуальностью.
Эти перераспределение и реорганизация происходят сами собой, по крайней мере, в течение длительного времени. Ведь отношение к себе не остается замкнутой зоной, забронированной за свободным человеком и не зависящей ни от какой "институциональной и социальной системы". Отношение к себе будет подхвачено отношениями власти и уловлено отношениями знания. Оно реинтегрируется в эти системы, от которых прежде начало отделяться. Внутренний индивидуум оказывается закодированным и перекодированным в "моральном" знании, а главное, он становится "ставкой" в игре власти, он диаграмматизируется. Складка, следовательно, как бы разглаживается, а субъективация свободного человека оборачивается подчиненностью: с одной стороны, это "подчинение другому через подконтрольность и зависимость" со всеми вводимыми властью процедурами индивидуализации и модуляции, направленными на повседневную жизнь и интериорность тех субъектов, кого власть назовет своими подданными; а с другой стороны, это "привязка (каждого) к своей собственной идентичности через сознание и самосознание", со всеми техниками моральных и гуманитарных наук, которые образуют знание субъекта[24]. Одновременно вокруг очагов власти организуется сексуальность; она дает повод к возникновению "scientia sexualis" и интегрируется в инстанции "знание-власть" под названием Секс (тут Фуко близок к анализам из "Воли к знанию").
Следует ли из этого, что новое измерение, созданное древними греками, исчезает, довольствуясь осями знания и власти? В каком смысле необходимо было бы вернуться к грекам ради обретения отношения к себе как к свободной индивидуальности? Очевидно, такого возврата не требуется вовсе. Отношение к себе, вопреки кодексам и властям, будет существовать всегда; это все то же взаимоотношение с собой, которое является одним из источников тех точек сопротивления, о которых мы говорили выше. К примеру, было бы неверно сводить христианскую мораль к усилиям по кодификации, которые она осуществляет, равно как и к пасторской власти, на которую она опирается, и не принимать при этом во внимание "духовных и аскетических движений" субъективации, непрестанно развивавшихся до Реформации (бывают и коллективные субъективации)[25]. Недостаточно даже сказать, что последние (духовные и аскетические движения) сопротивляются первым; между ними осуществляется непрерывное общение то в форме борьбы, то в форме компромисса. Следовательно, необходимо допустить, что субъективация, отношение к себе формируются непрерывно, но при этом претерпевают метаморфозы, изменяют свои модусы до такой степени, что древнегреческий модус превращается в весьма отдаленное воспоминание. Поставленное под контроль отношениями власти и отношениями знания отношение к себе непрестанно возрождается в ином месте и в иной форме.
Наиболее общей формулой отношения к себе является воздействие Яна. самого себя или сила, сложенная в складку. Субъективация происходит путем образования складок. Существует лишь четыре складчатые зоны, четыре складки субъективации, столько же, сколько рек в аду. Первая касается материального компонента нас самих, который окружается, охватывается складкой: у древних греков сюда относились тело и его удовольствия, "афродисиа"; у христиан это будут уже плоть и ее вожделения, а вожделение — это уже совершенно иная субстанциальная модальность. Вторая складка затрагивает соотношения сил в собственном смысле слова, потому что соотношения сил образуют складку, чтобы превратиться в отношение к себе, следуя только единственному правилу; разумеется, это не одно и то же, когда действующее правило является естественным, божественным, рациональным или эстетическим… Третья складка есть складка знания, или складка истины, поскольку она образует отношение истинного к нашей сущности и нашей сущности к истине, которая представляет собой формальное условие для всякого знания, для любого познания. Субъективация знания осуществляется совершенно по-разному у древних греков и у христиан, у Платона и у Декарта или Канта. Четвертая складка и есть складка самого внешнего, эта складка последняя: именно ее Бланшо называл "интериорностыо ожидания", именно от этого внешнего субъект в своих разных модусах ожидает бессмертия или вечности, спасения или свободы, а то и смерти, отрешенности… Четыре складки подобны конечной, формальной, действующей, материальной причинам, субъективности или интериорности как отношению к себе[26]. Складки эти в высшей степени изменчивы, к тому же существуют в разных ритмах, а их вариации образуют неразложимые модусы субъективации. Действуют они, "обходя снизу кодексы и правила" знания и власти, хотя и с риском, что, разгладившись, сблизятся со знанием или властью; правда при этом будут образовываться другие складки.
И всякий раз отношение к самому себе тяготеет к встрече с сексуальностью сообразно той модальности, которая соответствует конкретному модусу субъективации: дело в том, что спонтанность и восприимчивость силы теперь распределяются не в зависимости от активной и пассивной роли, как у греков, а как у христиан, то есть совершенно иначе, в соответствии с бисексуальной структурой. Какие вариации с точки зрения обобщенного сопоставления существуют во взаимоотношениях между телом и удовольствиями у греков, и плотью и вожделением у христиан? Может ли быть так, что в первой складке Платон ограничился телом и удовольствиями, а в третьей уже возвысился до Желания, замыкая истину на любящем и начиная новый процесс субъективации, приводящий к возникновению "вожделеющего субъекта" (а уже не субъекта удовольствий)?[27] И что мы, наконец, скажем о наших современных модусах, о присущем современности отношении к себе? Каковы четыре наши складки? Если верно, что власть непрерывно все более проникала в нашу повседневную жизнь, в нашу интериорность и индивидуальность, если она все больше индивидуализировалась, если верно, что само знание непрестанно становилось все более индивидуальным, формируя герменевтики и кодификации вожделеющего субъекта, то что же остается на долю нашей субъективности? Субъекту никогда ничего не "остается", поскольку каждый раз он творится заново, как очаг сопротивления, сообразно ориентации складок, субъективирующих знание и изгибающих власть. Не обретет ли современная субъективность тело с его удовольствиями взамен вожделения, слишком подчиненного Закону? Если это так, то это все же не является возвратом к древним грекам, поскольку возврата не бывает никогда[28]. Борьба за современную субъективность происходит через сопротивление двум современным формам подчинения (assujettissement), одна из которых состоит в нашей индивидуализации, согласно требованиям власти, а другая — в закреплении за каждым индивидуумом раз и навсегда всеми определенной, известной и познанной самотождественности. В этом случае борьба за субъективность принимает вид права на несходство и вариативность, права на преображение[29]. (Коль скоро мы касаемся здесь неизданной рукописи "Признания плоти" и вообще последних направлений исследований Фуко, то количество рассматриваемых вопросов соответственно увеличивается.)
В "Использовании удовольствий" Фуко не обнаруживает субъекта. Фактически он уже определил его до этого как производную, как функцию высказывания. Но теперь, определяя его в условиях складки как производную от внешнего, он рассматривает его в полном объеме и одновременно как нередуцируемое измерение. Стало быть, у нас есть некоторые элементы для ответа на самый общий вопрос: как назвать это новое измерение, это отношение к себе, которое уже не является ни знанием, ни властью? Представляет ли воздействие на себя со стороны себя же удовольствие, или, точнее говоря, желание? Или же это "индивидуальное поведение" как проводник удовольствия или желания. Точный термин можно будет найти лишь в том случае, если мы заметим, до какой степени это третье измерение простирается в периоды большой длительнос| ти. Появление складки во внешнем может казаться прису щим лишь западным формациям. Возможно, что Восток не дает такого феномена и линия внешнего остается там расплывчатой и пересекает непригодный для дыхания вакуум: в таком случае аскезу можно было бы счесть культурой самоуничтожения или же попыткой дышать в вакууме без производства такого специфического продукта, как субъективность[30]. Похоже, что сгибание в складки сил возникает вместе с агонистическими взамоотношениями между свободными людьми, то есть у древних греков. Именно тогда сила сгибается на месте "Я", входя во взаимоотношения с другими силами. Но если процесс субъективации мы возводим к древним грекам, то получается, что от нашего времени его отделяет период длительной временной протяженности. Эта хронология тем более примечательна, что Фуко смотрел на диаграммы власти как на места мутации, а архивы знания у него соответствуют коротким периодам[31]. Если мы спросим, зачем в "Использовании удовольствий" ему понадобилось внезапно заняться периодом большой длительности, то, возможно, простейшей причиной окажется следующая: мы быстро забываем прежнюю власть, которая больше не функционирует, и различные виды старого знания, уже не приносящие нам пользы; что же касается дел, связанных с моралью, мы продолжаем заваливать себя хламом стародавних верований, в которые даже уже и не верим, и воспроизводим сами себя в виде субъектов по старым модусам, которые уже не соответствуют нашим проблемам. Это заставило режиссера Антониони сказать: мы больны Эросом… Все происходит так, словно жизнь модусов субъективации оказалась долгой, мы продолжаем играть в древних греков или в христиан, отчего у нас и возникла такая любовь к возвратам к…
Однако, если копнуть глубже, то окажется, что есть здесь и нечто положительное. Дело в том, что сама складка, удвоение представляет собой своего рода Память, "абсолютную память", или память о внешнем, находящуюся по ту сторону короткой памяти, которая вписывается в страты и архивы, по ту сторону пережитков, еще обнаруживающихся в диаграммах. Уже эстетическое существование древних греков пробуждает прежде всего память для будущего, и очень скоро процессы субъективации начинают сопровождаться записями, из которых получаются подлинные мемуары, "гипомнемата"[32]. Память — это подлинное название отношения к себе или воздействия на себя со стороны себя же. Согласно Канту, время есть форма, в которой дух воздействует сам на себя, подобно тому, как пространство —? форма, в которой на дух воздействует нечто иное; следовательно, время представляет собой "самовоздействие" и | образует основную структуру субъективности[33]. Но время в
качестве субъекта или, точнее, субъективация, называется — памятью. Это не та короткая память, что приходит потом и противостоит забвению, а "абсолютная память", которая дублирует настоящее, удваивает внешнее и составляет нечто единое с забвением, поскольку она является сама собой и без конца забывается, чтобы всякий раз заново пересоздаваться: ее складка на самом деле совпадает с разглаживанием, потому что последнее присутствует в первой в качестве того, что складывается. Только забвение (разглаживание) вновь обретает то, что складывается в памяти (в самой складке). Фуко в конце своей жизни заново открыл для себя Хайдеггера. Памяти противостоит не забвение, а забвение забвения, растворяющее нас во внешнем и образующее смерть. И наоборот, пока во внешнем имеется складка, внутреннее ему равнообъемно, как память равнообъемна забвению. Вот эта равнообъемность и составляет жизнь, протяженную длительность. Поскольку время есть складчатость внешнего, оно становится субъектом, и на этом основании способствует переходу всякого настоящего в забвение, но сохраняет все прошлое в памяти: забвение как невозможность возврата, а память как необходимость начинать все заново. Фуко долго представлял себе внешнее как конечную и более глубинную, нежели время, пространственность; последние его произведения вновь представляют возможность поместить время во внешнее и мыслить внешнее как время при наличии складки[34].
Именно в этом пункте и происходит неизбежное столкновение Фуко с Хайдеггером: "складка" преследовала Фуко на протяжении всего его творчества, но ее истинная значимость обнаруживается лишь в его последних работах. В чем сходства я различия между Фуко и Хайдеггером? Понять это можно лишь в том случае, если взять за отправную точ^су разрыв Фуко с феноменологией в "вульгарном смысле слова, то есть с интенциональностыо. Фуко не признает чт-о сознание нацелено на вещи и уведомляет о собственном присутствии в мире. В сущности, интенциональность служила для того, чтобы отбросить всякого рода психологизм и натурализм, но при этом она изобрела новый психологизм Я натурализм, вплоть до того, что, как говорил Меоло Понти, ее стало трудно отличить от learning. Она восстановила психологизм синтеза сознания и значений, натурализм "изначального опыта" и предмета невмешательства в существование предмета в мире. Этим и объясняется двойкой отвод со стороны Фуко. Разумеется, пока все ограничивается словами и фразами, можно верить в интенцкональность, посредством которой сознание на чтото нацеливается и тем самым себя обозначает (в качестве означающего); пока мы ограничиваемся предметами и состояниями предметов, можно верить в некий "изначальный опыт" который позволяет предмету существовать, когда он проходит через сознание. Но "заключение в скобки" которое предлагает феноменология, должно было бы преодолеть слова и фразы, ставя на их место высказывания, и преодолеть предметы и положения предметов, ставя на их место видимости. Между тем, высказывания ни на что не нацеливаются, потому что они ни с чем не соотносятся, более того, они и не выражают субъект, а просто отсылают
языку к существу-языку, которое поставляет им надлежащие и достаточные объекты и субъекты как имманентные переменные. Видимости же в "изначальном" мире, котооый впоследствии открылся бы первобытному (допреликатиному) сознанию, не развертываются, а просто отсылают к свету, к существу-свету, которое наделяет их формами пропорциями и собственно имманентными перспективами свободными от какого бы то ни было интенционального взгляда[35]. Ни язык, ни свет не анализируются с точки зрения их соотношения друг с другом (обозначение, значение, языковое означивание; физическая среда, мир, данный в ощущении или интеллигибельный), а только в нередуцируемом измерении, которое выявляет их обоих, притом, что каждый из них (и язык, и свет) представляет собой нечто самодовлеющее и отделенное от другого: "есть нечто" световое и "есть нечто" языковое. Всякая интенциональность попадает в зазор между двумя монадами или в "не-взаимоотношения" между видением и говорением. В этом и заключается основное преобразование, осуществленное Фуко: феноменологию он превратил в эпистемологию. Ибо видеть и говорить — значит знать, но то, о чем говорят, не видят, и не говорят о том, что видят; и пока мы видим трубку, мы не перестанем говорить (на разные лады) "это не трубка…", как если бы интенциональность сама себя отрицала и сама собой обволакивалась. Все есть знание, и в этом заключается первая причина того, почему изначального опыта не существует: нет ничего ни до знания, ни под ним. Но знание неизбежно имеет две стороны: видение и говорение, язык и свет, что и объясняет, почему никакой интенциональности не существует.
Вот тут-то все и начинается, так как феноменология, в свою очередь, желая избавиться от отягощающих ее психологизма и натурализма, сама выходит за пределы интенциональности как взаимосвязи сознания с его объектом (с сущим). У Хайдеггера, а затем и у Мерло-Понти трансцендирование интенционального свершилось в направлении Бытия, складки Бытия. От интенциональности к складке, от сущего к бытию, от феноменологии к онтологии. Ученики Хайдеггера научили нас тому, до какой степени онтология неотделима от складки, поскольку Бытие и есть та складка, которую оно образует при помощи сущего, а развертывание бытия, как изначальный жест древних греков, представляет собой не противоположность складке, но саму складку, стык Открытости, тождественность покрова и его снятия. Менее очевидным было то, как эта вмятина бытия, складка бытия и сущего заменила собой интенциональность, пусть даже для того, чтобы обосновать ее. Мерло-Понти показал, каким образом радикальная, "вертикальная", видимость складывается в "Самовидящее" и таким образом делает возможными горизонтальные отношения видящего и видимого. Внешнее, более отдаленное, нежели любая экстериорность, "скручивается", "складывается", "раздваивается" Внутренним, которое глубиннее всякой интериорности и делает возможными отношения интериорности с экстериорностью лишь как производные. Именно это скручивание и определяет "Плоть", выходящую за рамки собственно тела и его объектов. Короче, интенциональность сущего трансцендирует сама себя по направлению к человеческому существу, к Бытию как к складке (Сартр, напротив, не пошел дальше интенциональности, так как он удовлетворялся просверливанием "дыр" в сущем, не доходя до складки существования). Интенциональность формируется еще в евклидовом пространстве, которое мешает ей понять саму себя, и потому следует выйти за его пределы в другое, "топологическое" пространство, которое устанавливает контакт Внешнего и Внутреннего, самого отдаленного и наиболее глубинного[36].
Нет сомнения, что мощное теоретическое вдохновение при рассмотрении неотступно преследовавшей его темы складки и подкладки Фуко черпал у Хайдеггера и МерлоПонти. Но практическую реализацию этой темы он обнаружил у Реймона Русселя: последний воздвигал некую онтологическую Видимость, всегда готовую вот-вот "скрутиться" в своего рода "самовидящее", в иное измерение, нежели измерение взгляда и его объектов[37]. Таким же образом можно было бы сопоставить Хайдеггера и Жарри в той мере, в какой патафизика по существу представляет собой трансцендирование метафизики, эксплицитно основанное на бытии феномена. Однако если мы посмотрим на Жарри или Русселя, как на примеры реализации философии Хайдеггера, то разве эти примеры не говорят о том, что складка разглажена и теперь оказалась в совершенно ином окружении и обрела иной смысл? Речь идет не о том, чтобы посягнуть на серьезность Хайдеггера, а о том, чтобы обнаружить невозмутимую серьезность у Русселя (или у Жарри). Для онтологической серьезности требуется дьявольский или феноменологический юмор. Ведь мы полагаем, что складка, равно как и подкладка у Фуко, выглядит совершенно по-новому, хотя и полностью сохраняет свое онтологическое значение. Прежде всего складка бытия, согласно Хайдеггеру или Мерло-Понти, трансцендирует интенциональность лишь для того, чтобы утвердить ее в ином измерении. Вот почему Зримое или Открытое не означает только видеть, не предлагая одновременно и говорить, поскольку складка не образует самовидящего в зрении, не конституируя одновременно и самоговорящего в языке, вплоть до того, что это один и тот же мир, который говорит о себе в языке и видит себя в зрении. И у Хайдеггера, и у Мерло-Понти Свет открывает говорение не в меньшей степени, чем зрение, словно значения неотступно преследуют зримое, а зримое бормочет смысл[38]. У Фуко такое невозможно, поскольку у него Бытие-свет отсылает только к видимостям, а Бытие-язык — только к высказываниям: складка не может заново обосновать интенциональность, поскольку последняя исчезает в разрыве между двумя частями знания, которое никогда не бывает интенциональным.
Если знание сформировано этими двумя формами, а каждая из форм имеет и свои субъекты и свои объекты, то как возможна интенциональность субъекта по отношению к объекту[39]? И тем не менее взаимосвязи между двумя формами непременно должны возникнуть, причем возникнуть из их "не-взаимосвязей". Знание есть бытие, это первый образ бытия, но бытие находится между двумя формами. Не то ли самое имел в виду Хайдеггер, говоря о "промежуточном состоянии", а Мерло-Понти, говоря об "узорном переплетении, или хиазме"? Однако, по существу, это отнюдь не то же самое. У Мерло-Понти "узорные переплетения", или "промежуточные состояния", сливаются со складкой. А у Фуко — нет. Между зримым и высказываемым существует взаимопереплетение, взаимоперекрещивание: интенциональность заменяется платоновской моделью "тканья". Это переплетение напоминает схватку, битву между двумя непримиримыми противниками, между двумя формами Бытия-знания. Если угодно, это тоже интенциональность, но обратного действия и разведенная по двум направлениям: она становится исчезающе малой или микроскопической. Это даже не складка бытия, а переплетение двух его форм. Это еще не топология складки, а стратегия переплетения. Все происходит так, как если бы Фуко упрекал Хайдеггера и Мерло-Понти за их торопливость. А у Русселя, в иной форме — у Бриссе, и еще в одной форме — у Магритта, Фуко находит то, что, кстати, мог бы обнаружить еще и у Жарри: аудио-визуальную битву, двойную схватку, шум слов, покоряющих зримое, и ярость вещей, одолевающих высказываемое[40]. У Фуко всегда присутствовала галлюцинаторная тема Двойников и подкладки, в корне преображающая онтологию.
Тем не менее, эта двойная схватка, образующая Бытиезнание, не смогла бы возникнуть в промежутке между двумя несводимыми друг к другу формами, если бы сцепление борющихся сторон не возникало из стихии, которая тоже неформальна, из чистого взаимодействия сил, возникающего в неопреодолимом разделении форм. Вот где лежит исток этой битвы или условие ее возможности. Вот где находится стратегическая зона власти, в отличие от стратовой зоны знания. От эпистемологии к стратегии. Другая причина, в силу которой "изначального" опыта не существует, заключается в том, что битвы подразумевают стратегию, а любой опыт улавливается в отношениях власти. Это второй облик бытия, "Possest"*, Бытие-власть, отличающееся от Бытия-знания. Это неформальные взаимодействия неформальных сил или власти, они устанавливают соотношения "между" двумя формами оформленного знания. Две формы Бытия-знания являются формами экстериорности, так как высказывания распределяются в одной из них, а видимости — в другой; но Бытие-власть вводит нас в иную стихию — в неформируемое и неоформленное Внешнее, из которого исходят силы и их переменчивые сочетания. И сразу оказывается, что второй образ бытия — это еще не складка. Это, скорее, расплывчатая линия, к тому же не образующая контура, а значит, и не способная связать две формы в их столкновении друг с другом. Для Фуко всегда было характерно гераклитианство, более глубокое, чем у Хайдеггера, ибо феноменология в конечном счете оказывает чересчур умиротворяющее воздействие, она благословила слишком много явлений.
Таким образом, Фуко открывает элемент, исходящий извне, — силу. Как и Бланшо, Фуко говорит не столько об Открытом, сколько о Внешнем. Дело в том, что каждая сила соотносится с другой силой, но именно с внешней, так что именно внешнее "объясняет" экстериорность форм, одновременно относительно каждой из них и в связи с их соотношениями. Отсюда важность заявления Фуко о том, что Хайдеггер всегда его восхищал, но что понять его он мог только через Ницше и с помощью Ницше (а не наоборот)[41]. Хайдеггер — это возможность Ницше, а не наоборот, «Ты можешь»
и Ницше не дождался своей собственной возможности. Надо было обнаружить силу в ницшеанском смысле слова, власть — в столь характерном смысле "воли к власти", чтобы обнаружить это внешнее в виде предела, в виде последнего горизонта, после которого бытие начинает образовывать складки. Хайдеггер слишком поторопился, он слишком быстро "согнул бытие", а напрасно: отсюда глубокая двусмысленность его технической и политической онтологии, техники знания и политики власти. Складка бытия могла получиться только на уровне его третьего образа: может ли сила складываться, становясь результатом притяжения "Я" к самому себе или осуществляя воздействие "Я" на самого себя, так что внешнее само по себе формирует равнообъемное ему внутреннее? То, что сотворили греки, не было чудом. В Хайдеггере есть что-то от Ренана, идея света из Греции, идея греческого чуда[42]. Фуко говорит: греки сотворили гораздо меньше или гораздо больше, это уж как вам угодно. Они согнули силу, они открыли силу как то, что можно согнуть, и все это только посредством стратегии, поскольку они изобрели взаимодействие сил, проходившее через соперничество свободных мужчин (управлять другими при условии, что ты научился управлять собой…). Но, будучи силой среди других сил, человек не может сгибать составляющие его силы, чтобы при этом не сгибалось и само внешнее, образуя при этом в человеке углубление его "Я". Вот она, складка бытия, возникающая как его третий облик после того, как формы уже переплелись, а битвы — завязались: в этом случае бытие формирует уже не "Sciest"* и не "Possest", a "Se-est"** в той мере, в какой складка внешнего образует "Я", а само внешнее — равнообъемное ему внутреннее. Чтобы добраться до онтологической складки, необходимо было пройти через это страто-стратегическое переплетение.
* «Ты знаешь»
•* «Оно есть для себя»