Яркость и острота жизни

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Яркость и острота жизни

Коллективизм и индивидуализм сказываются не только на экономике, политике и идеологии, но и на всех иных аспектах социальной жизни. Человек коллективистического общества мыслит во многом иначе, чем люди индивидуалистического общества. У этого человека существенно иные строй чувств и образ действий. Коллективистическое общество отличается от индивидуалистического не отдельными чертами, а самим способом жизни, возвышающимся благодаря разработанному и выразительному ритуалу до прочного и неизменного образа коллективистической жизни.

Далее будут рассмотрены некоторые характерные особенности чувств и действий людей коллективистического общества, и прежде всего энтузиазм и страх, постоянно испытываемые ими, их легковерие и аскетизм, их отношение к любви, сексу, моде и др.

Коллективистическое общество – это общество, ставящее перед собой глобальную цель и живущее не только в настоящем, но и в будущем. Если попытаться самым общим образом охарактеризовать его чувства, можно сказать, что это, с одной стороны, общество веры и энтузиазма, а с другой, неуверенности и страха, т. е. общество, одержимое явно противоречивыми чувствами. Энтузиазм проистекает прежде всего из ощущения каждодневного и неуклонного приближения «светлого будущего», непрерывно идущего строительства «нового мира»[786].

Вместе с тем реальная жизнь коллективистического общества представляет собой череду постоянных испытаний, невзгод и лишений. Отсюда всегдашнее чувство неуверенности в завтрашнем дне и страха, связанного с утратой возможности участвовать в общем деле. Крайний случай выпадения из общей деятельности – это принудительное лишение свободы или самой жизни. Но террор, хотя он и обычен в коллективистическом обществе, не является главным фактором, формирующим у большинства индивидов ощущение неуверенности и страха. Общество убеждено, что террор применяется только против его врагов и не угрожает обычному человеку. Главный источник страха, постоянно присутствующего в коллективистическом обществе, – это боязнь отлучения, или остракизма, в самом широком смысле слова.

Энтузиазм и страх не исчерпывают, разумеется, всей гаммы чувств, испытываемых индивидами коллективистического общества, но составляют ядро чувственной жизни коллективистического человека и определяют то общее освещение, в свете которого предстают другие чувства. В частности, со страхом тесно связано отчаяние, которое К. Манхейм считает одним из основных средств деформации и разрушения морали и совести индивида в нацистском обществе. «Часто подчеркивается роль страха, ненависти, подозрений и опасений в возникновении нацистского режима. Я бы, со своей стороны, добавил к этому списку элемент отчаяния. В основе всех нацистских реакций лежит отчаяние. В их мире каждый чувствует себя обманутым и изолированным и никто больше не доверяет своему соседу»[787]. Отчаявшийся индивид рассуждает так: «Все, во что я до сих пор верил, очевидно, неправильно. Возможно, что жизнь – это не что иное, как борьба за выживание и превосходство. Мой выбор состоит в том, чтобы либо стать мучеником, либо присоединиться к новому порядку. Возможно, мне удастся занять в нем важное положение. И кроме того, если я не присоединюсь сегодня, завтра может быть слишком поздно».

Отчаяние характерно, однако, лишь для тех индивидов тоталитарного общества, которые способны представить (или еще помнят) иной тип поведения, чем тот, который навязывается им этим обществом. В нацистской Германии 30-х гг. таких было значительно больше, чем в коммунистической России этого же периода.

Гёте говорил, что глубочайшее различие между историческими периодами состоит в различии между верой и безверием, что все эпохи, в которые преобладает вера, – блестящи, возвышенны и плодотворны, тогда как эпохи преобладающего безверия проходят бесследно, поскольку никто не испытывает желания посвятить себя бесплодному делу. Если бы эта мысль была верна, то коллективистические общества, представляющие собой периоды явного преобладания веры, должны были бы быть наиболее плодотворными в истории человечества. Очевидно, что это не совсем так. Коллективизм во многом разрушителен, особенно в области экономики и духовной культуры. Для плодотворности общества нужна не просто вера, а вера в человека, способность общества культивировать гуманизм, узловой проблемой которого является наиболее полное развитие человечности, а не только труд во имя высшей цели. Эпоха Возрождения и эпоха Просвещения были не просто эпохами веры и надежды, но эпохами веры в человека. Коллективизм – это всегда общество веры, но веры в успех коллективного дела, а не в человека.

«Когда мир был на пять веков моложе, – пишет Й. Хейзинга о позднем средневековье, – все жизненные происшествия облекались в формы, очерченные куда более резко, чем в наше время. Страдание и радость, злосчастье и удача различались гораздо более ощутимо; человеческие переживания сохраняли ту степень полноты и непосредственности, с которой и поныне воспринимает горе и радость душа ребенка»[788]. Средневековая жизнь была полна контрастов. Бедным и обездоленным неоткуда было ждать облегчения. Пугающий мрак и суровая стужа зимою представляли собою подлинное бедствие. Тем с большей алчностью и более истово немногие, противостоявшие нищете и отверженности, упивались своей знатностью и богатством. Знатные господа передвигались не иначе как блистая великолепием оружия и нарядов, всем на страх и на зависть. «Из-за постоянных контрастов, пестроты форм всего, что затрагивало ум и чувства, каждодневная жизнь возбуждала и разжигала страсти, проявлявшиеся то в неожиданных взрывах грубой необузданности и зверской жестокости, то в порывах душевной отзывчивости, в переменчивой атмосфере которых протекала жизнь средневекового города»[789].

Глубоко волнующим зрелищем являлись процессии. В плохие времена – а они случались нередко – шествия сменяли друг друга день за днем, неделю за неделей. Общество возбуждали также торжественные выходы блистательных вельмож, обставлявшиеся со всем хитроумием и искусностью, на которые только хватало воображения. Но наивысшей точки возбуждение достигало в дни казней. «Жестокое возбуждение и грубое участие, вызываемые зрелищем эшафота, были важной составной частью духовной пищи для народа. Это спектакли с нравоучением. Для ужасных преступлений изобретаются ужасные наказания… Мессир Мансар дю Буа, арманьяк, которого должны были обезглавить в 1411 г. в Париже во время бургиньонского террора, не только от всего сердца дарует прощение палачу, о чем тот просит его согласно с обычаем, но и желает, чтобы палач обменялся с ним поцелуем. „И были там толпы народу, и все почти плакали слезами горькими“. Нередко осужденные были важными господами, и тогда народ получал еще более живое удовлетворение от свершения неумолимого правосудия и еще более жестокий урок бренности земного величия, нежели то могло сделать какое-либо живописное изображение Пляски смерти. Власти старались ничего не упустить для достижения эффекта всего спектакля…»[790].

Не столь часто, как процессии и казни, появлялись то тут, то там странствующие проповедники. В мире, где не было не только радио и телевидения, но и газет, звучащее слово оказывало ошеломляющее воздействие на неискушенные и невежественные умы того времени. «Брат Ришар… проповедовал в Париже в 1429 г. в течение десяти дней подряд. Он начинал в пять утра и заканчивал между десятью и одиннадцатью часами, большей частью на кладбище Невинноубиенных младенцев… Когда же он окончательно покидал Париж, люди в надежде, что он произнесет еще одну проповедь в Сен-Дени в воскресенье, двинулись туда… толпами еще в субботу под вечер, дабы захватить себе место – а всего их было шесть тысяч, – и пробыли там целую ночь под открытым небом»[791]. Наряду с темами Крестных мук и Страшного суда наибольшее впечатление на народ производили проповеди, обличавшие роскошь и мирскую суету. «Необходимо вдуматься в эту душевную восприимчивость, в эту впечатлительность и изменчивость, в эту вспыльчивость и внутреннюю готовность к слезам – свидетельству душевного перелома, чтобы понять, какими красками и какой остротой отличалась жизнь того времени»[792].

Средневековая жизнь обладала особо напряженным пафосом. Стремления людей того времени не могут быть поняты вне обуревавшей всех страстности, опалявшей все стороны жизни.

«Хотя механизм государственного управления и хозяйствования к тому времени принимает довольно сложные формы, проекция государственной власти в народном сознании образует неизменные и простые конструкции… Королей как бы сводят к определенному числу типов, в большем или меньшем соответствии с тем или иным мотивом из рыцарских похождений или песен: благородный и справедливый государь; государь, введенный в заблуждение дурными советами; государь, мститель за честь своего рода; государь, попавший в несчастье и поддерживаемый преданностью своих подданных»[793]. Для народа политические вопросы упрощаются и сводятся к различным эпизодам из сказок. «Преданность государю носила по-детски импульсивный характер и выражалась в непосредственном чувстве верности и общности»[794].

Средневековое чувство справедливости все еще на три четверти оставалось языческим. Оно было твердым как камень в своей уверенности, что всякое деяние требует конечного воздаяния, и постоянно требовало отмщения. Церковь, пытаясь смягчить нравы, проповедовала мир, кротость и всепрощение, но чувство справедливости от этого не менялось. «Представление о том, что проступок требует искупления, постепенно утрачивалось, становясь не более чем идиллическим остатком прежней душевности, по мере того как все глубже укоренялось мнение, что преступление – это в равной степени и угроза для общества, и оскорбление божественного величия. Так, конец средневековья стал безумным, кровавым временем пыточного правосудия и судебной жестокости»[795]. Ни у кого не возникало ни малейшего сомнения, заслуживает или нет преступник вынесенного ему наказания. «В жестокости юстиции позднего Средневековья нас поражает не болезненная извращенность, но животное, тупое веселье толпы, которое здесь царит как на ярмарке»[796].

Средневековому человеку было свойственно чувство постоянной беззащитности. Он воспринимал свою жизнь как нескончаемое бедствие дурного правления, вымогательств, дороговизны, лишений, чумы, войны и разбоя. Война обычно принимала затяжные формы, города и деревни, постоянно подвергавшиеся нашествию всякого сброда, ощущали постоянную тревогу, вечно висела угроза стать жертвой жестокого и неправедного правосудия, а, помимо всего этого, еще и гнетущая боязнь адских мук, страх перед чертями и ведьмами. Если проследить по источникам тех времен судьбы отдельных людей, встанет картина бурных жизненных перемен: судебные процессы, распри, преступления, преследования, и так без конца. «Это злой мир. Повсюду вздымается пламя ненависти и насилия, повсюду – несправедливость: черные крыла сатаны покрывают тьмою всю землю. Люди ждут, что вот-вот придет конец света. Но обращения и раскаяния не происходит; церковь борется, проповедники и поэты сетуют и предостерегают напрасно»[797].

Жизнь в тоталитарном обществе по своей яркости и остроте во многом подобна жизни в средневековом обществе[798].

«В этих странах, – пишет Т. Арнольд о России и Германии 30-х гг., – революционные правительства умеют не только возбудить в своих народах необычайный энтузиазм, но и удерживать его на точке высшего напряжения. Применяемый ими метод не является рациональным: это – чередование униформ, салютов, марширующих ног и национальных игрищ»[799].

И. Петровская пишет о кинохронике прихода нацистов к власти: «Некоторые из этих кадров мы уже видели в фильме Михаила Ромма „Обыкновенный фашизм“. Не видели вот чего – подлинного народного восторга, запечатленного в немецкой хронике. Этот восторг не придумать и не изобразить специально на камеру. Им светятся лица женщин и мужчин, стариков и детей. Это не оболваненный народ, как утверждала когда-то наша пропаганда, – это счастливый народ, сознательно сделавший свой выбор» (Петровская И. Художник Ленин, писатель Сталин, композитор Гитлер // Известия. 1997. 15 нояб.).

Энтузиазм неразрывно связан со стремлением тоталитарных режимов поддерживать состояние непрерывного революционного напряжения. Общество держится в состоянии постоянного кризиса, а когда подлинного кризиса нет в наличии, он фабрикуется. Способы сохранения перманентного состояния революции разнообразны, но в основе своей просты. «Оппозиционные группы подлежат аресту, партия – регулярным чисткам, а судам и отлучениям суждено воцариться повсюду. Все это создает постоянный запас прочности для диктатуры, и даже самая миролюбивая повседневная работа призвана демонстрировать характерные черты воинственной деятельности. Повсюду беспрерывно ведутся тысячи битв: битва за урожай зерна, битва за сырье, битва за веселье после рабочего дня, битва за уровень рождаемости. А все вместе они – всего лишь подготовка к последней, решающей битве за мировое господство»[800]. Евреи подлежат преследованиям, мучению и уничтожению в нацистской Германии, поскольку их изображают как заклятых врагов арийской расы; кулаки подлежат ликвидации в Советской России, так как они стоят на пути завоеваний пролетарской революции. А после того как евреи и кулаки исчезают из общества, уже сама партия подлежит очищению от контрреволюционных элементов. Эти террор, преследования и убийства не могут остановиться, ибо они поддерживают существование диктатур.

Жизнь человека в тоталитарном обществе скудна и полна невзгод и лишений. После периодов некоторого улучшения материальной жизни тут же наступает резкое ухудшение, а то и голод, во время которого гибнут миллионы людей[801]. Города перенаселены, потеря работы грозит голодной смертью. Сельское население, особенно в коммунистической России, постоянно находится на грани выживания. Страна окружена врагами и непрерывно готовится к тяжелой войне. Опасность грозит не только извне, но и изнутри: бесконечно готовятся заговоры и покушения на вождей, везде снуют шпионы и вредители, внутренний враг, столь же опасный, как и внешний и связанный с ним тысячами нитей, ни на минуту не оставляет страну в покое. И вместе с тем это время высоких чувств и постоянного энтузиазма[802].

«Большевизм ликвидировал частную жизнь, – пишет В. Беньямин, посетивший Москву в конце 20-х гг. – Администрация, политическая жизнь, пресса настолько всемогущи, что для интересов, с ними не связанных, просто нет времени. Нет и места. Квартиры, в которых прежде в пяти-восьми комнатах жила одна семья, вмещают теперь до восьми семей. Через наружную дверь такой квартиры попадаешь в маленький город. А чаще на бивак. Уже в коридоре можно натолкнуться на кровати. В четырех стенах люди только остановились на время, и скромная обстановка по большей части представляет собой останки мелкобуржуазного имущества, производящего еще более удручающее впечатление, потому что меблировка такая скудная… Люди выносят существование в этих квартирах, потому что своим образом жизни они отчуждены от него. Они проводят время в конторе, в клубе, на улице. Здесь же расположены только тылы мобильной армии чиновников. Занавески и перегородки, часто лишь до половины высоты комнаты, призваны увеличить число помещений… Каждое отклонение от предписанных норм наталкивается на необозримый бюрократический аппарат и на непомерные расходы… Человек, не состоящий в соответствующих органах, может лишиться всего и умереть в лишениях… Новые русские называют социальную среду единственным надежным воспитателем»[803].

Русские художники 30-х гг. спустя полвека вспоминали об этом времени: «Были и коллективизация, и голод, и Гулаг. Но была и увлеченность, светлое, радостное восприятие жизни, великая вера и надежда. Даже у тех, кто пострадал, не было озлобленности и мести. Не были утрачены еще иллюзии и искренняя вера в их осуществимость. Конечно, это был спектакль: „Демагогия, возведенная в степень чувства“ (М. Светлов)»[804].

В 1932 гг. в Москве проходила Международная конференция по психотехнике, одно из последних международных научных мероприятий, устраивавшихся в СССР до войны. Наблюдая жизнь Москвы, многие участники конференции задавались вопросом, не приводят ли такие колоссальные социальные сдвиги к изменениям в психологии общества, не наблюдается ли угнетенного, подавленного настроения у большинства людей, и приходили к выводу, что, наоборот, настроение в основном бодрое и даже «болезненно-повышенное»[805]. «Это так, – замечают современные авторы, – но любой психиатр скажет, что уверенность в том, что „нам нет преград ни в море, ни на суше“ и убеждение, что мы со всех сторон окружены врагами, – это две фазы маниакально-депрессивного психоза»[806]. Социализм не является, конечно, болезнью общества, точно так же, как не является он великим его обманом. «Такое грандиозное движение, как социализм, в принципе не может быть построено на обмане. При всем изобилии находящихся на поверхности демагогических приемов, в глубине такие движения бывают честными, они прокламируют свои основные принципы явно – для всех, кроме тех, кто сознательно старается их не слышать»[807].

Люди социалистического общества убеждены, что они сделали правильный выбор, и если не их самих, то их детей и внуков ждет прекрасное будущее[808]. Поскольку Россия – первая страна, строящая социализм и преодолевающая бешеное сопротивление врагов, строители социализма особенно горды своим выбором и готовы приложить все силы для реализации своей мечты и своих планов. Даже позднее, в период разложения коммунизма люди вели себя так, как если бы им выпала большая честь не просто жить, а осуществлять великое историческое мероприятие[809]. Жизнь действительно была похожа на спектакль, в котором каждый выступал не от себя, а исполнял определенную, социально важную роль. Но это исполнение было искренним, в нем отсутствовало притворство и была вера в нужность такого спектакля для решения главной задачи – построения нового общества.

Особенно отчетливо это проявлялось в показательных процессах. «Когда Сталин говорил, что такого-то надо арестовать, – вспоминал Хрущев, – то следовало принимать на веру, что это „враг народа“. А банда Берии, хозяйничавшая в органах безопасности, из кожи лезла вон, чтобы доказать виновность арестованных лиц, правильность сфабрикованных материалов. А какие доказательства пускались в ход? Признания арестованных. И следователи добывали эти „признания“. Но как можно получить от человека признание в преступлениях, которых он никогда не совершал? Только одним способом – применением физических методов воздействия, путем истязаний, лишения сознания, лишения рассудка, лишения человеческого достоинства. Так добывались мнимые „признания“[810].

Следователи знали, что обвинения и признания полностью выдуманы. Они не могли верить тому, что внешне принимали всерьез. Признававшиеся знали, что следователи не верят и не могут верить им. Тот, кто режиссировал московскими процессами, не мог не знать, что именно он сам приказал создать этот неправдоподобный мир. И тем не менее все удивлялись подлинности этого фиктивного мира. Полностью никто не был введен в заблуждение, но никто не говорил во всеуслышание, что это ложь. «И что еще удивительнее, – пишет Р. Арон, – этот окрашенный смертью мир не просто омерзителен или гнусен. В нем было нечто притягательное. Он оказывал гипнотическое воздействие, потому что все имело там определенное значение, ничто не происходило по воле случая. Глубинные силы истории вступали во взаимодействие с классовыми конфликтами и заговорами отдельных лиц. Гегелевская диалектика порождала полицейский кошмар, и каждый пытался разобраться в причинах того, что творилось в этом трагическом балагане»[811].

Суть дела была не в особенностях психологии Сталина и не в его психической болезни. Новому коммунистическому обществу для его душевного здоровья нужна была постоянная погоня за врагами и их суровое наказание. И оно все время отыскивало этих врагов или выдумывало их. Безжалостная расправа над ними с большим удовлетворением воспринималась обществом.

В средние века, очевидно, не было ни сатаны, ни его агентов – вездесущих чертей; не могло быть также людей, попавших под их влияние или поступивших к ним па службу. Тем не менее такие люди все время находились. Они подвергались суду, признавались в своих прегрешениях и сурово наказывались.

Если коллективистическому обществу нужен враг, причем не только внешний, но и внутренний, – а враг ему нужен так же, как нужна ему глобальная цель, – оно всегда найдет его и подвергнет такому суду, в ходе которого враг сам признает свои коварные замыслы. Спектакли с процессами над врагами воспринимались как чрезвычайно реалистические, потому что они отвечали внутреннему убеждению тоталитарного общества в существовании многочисленных его врагов и его постоянной жажде сурового возмездия им.

В XX в. в мирное время в разных государствах мира было уничтожено, как указывает шведский исследователь П. Альмарк в книге «Открытая рана», 170 миллионов человек.

Это чуть ли не в четыре раза больше, чем унесли все войны этого века. 110 миллионов истребленных, или примерно две трети, приходится на страны коммунистической ориентации.

В СССР в 1917—1987 гг. были уничтожены 62 миллиона человек, в коммунистическом Китае (1949—1987) – 35 миллионов, в Германии (1933—1945) – 21 миллион, в Камбодже – 2,2 миллиона, в Северном Вьетнаме и в Северной Корее – по 1,6 миллиона, в Югославии – 1 миллион, в Эфиопии – 725 тысяч, в Румынии – 435 тысяч, в Мозамбике – 198 тысяч и т. д. Всего в 23 странах так называемого социалистического содружества было ликвидировано 110 286 миллиона человек. Список руководителей стран, персонально ответственных за уничтожение людей, возглавляет Сталин. На счету его режима – 42,6 миллиона человек. За Сталиным следуют Мао Цзэдун – 37,8 миллиона (начиная с 1923 г., т. е. задолго до создания КНР), Гитлер – 20,9 миллиона, Ленин – 4 миллиона, Пол Пот – 2,4 миллиона. «Многих граждан, – пишет Альмарк о Советском Союзе, – убивали потому, что они принадлежали не к тому классу. Это были (или должны были быть) буржуазия, аристократия, кулачество. Другие пострадали потому, что относились к плохой нации или расе – это украинцы, черноморские греки, немцы Поволжья, третьи – за плохие политические „фракции“ – троцкисты, меньшевики и т. д. А еще были сыновья или дочери, жены или мужья, матери или отцы тех, кого большевики в чем-то обвиняли…»[812].

«Из архивных документов КГБ стало известно то, как проходила процедура расстрела… Арестованных вызывали в отдельную комнатку и раздевали до белья. Потом руки и ноги связывали веревками, рот затыкали кляпом. Несчастных людей укладывали друг на друга, как дрова, в грузовик и накрывали брезентом. Сверху усаживались сотрудники НКВД. После этого заключенных привозили на место и приводили приговор в исполнение… В некоторых черепах… было по два пулевых отверстия. Из тех же архивов известно, что порой всего двум „исполнителям“ приходилось за ночь расстреливать до четырехсот человек. Палачи выдерживали, а оружие нет – плавились стволы, менялась траектория пули. Люди не умирали после первого выстрела, и их приходилось добивать вторым, контрольным…» (Лория Е. Вход коммунистам и скоту запрещен // Новые известия. 1997. 5 ноябр.).

Люди, строившие социализм, были убеждены не только в правильности, но и в единственности своего выбора. Они акцентировали внимание на тех явлениях, которые поддерживали этот выбор и вытесняли из сознания все, что плохо согласовалось с ним. Провалы, возникавшие из-за того, что они отказывались видеть многие вещи вокруг себя, они заполняли вымыслами так, чтобы получалась связная картина. Эти вымыслы навязывались идеологией. Родители, школа, газеты и кино, а потом и телевидение с самого детства обрушивали на людей простые объяснительные максимы, и они настолько овладевали их умами, что казались результатом их самостоятельного мышления или наблюдения: у нас передовая социалистическая система; она выражает волю людей; она опирается на марксизм-ленинизм – единственно верное учение об обществе; у нас мудрые руководители, работающие на благо своего народа и всего человечества; социалистическое стремление к успеху совершенно отлично от капиталистической устремленности к выгоде; уважение к собственности – это уважение к социалистической, общенародной собственности, никак не похожей на капиталистическую частную собственность, и т. п. Наиболее сильный мотив для вытеснения, подчеркивает Э. Фромм, – это боязнь изоляции и остракизма[813].

В 30–40-е и даже 50-е гг. в Советском Союзе не было людей, не веривших, что в их стране построен социализм – самая прогрессивная форма человеческого общества, и задача заключается в том, чтобы постепенно переходить к строительству полного коммунизма. Проект построения совершенного общества представлялся настолько замечательным, что казались ненужными никакие утопические эксперименты и сама научная фантастика[814]. Даже звучавшая иногда на бытовом уровне и вполголоса критика отдельных сторон жизни социалистического общества велась с позиции самого этого общества, с точки зрения более полного и последовательного воплощения в реальные отношения социалистических идеалов. Сходным образом в средние века даже богохульство выглядело как желание еще более утвердиться в вере[815]. «Средневековый человек не выбирал, быть ли ему христианином. Он рождался и жил в этой атмосфере, но его религиозное поведение, как правило, было автоматическим»[816]. Сходным образом советский человек не размышлял, верить ли ему в социализм и коммунизм. Он жил в атмосфере строительства коммунизма, хотя многое из того, что требовала идеология, делал машинально.

Вера тоталитарного человека слагается из четырех основных моментов:

– вера в тех, кто нашел правильный путь к обществу будущего;

– вера в тех, кто борется за реализацию общества будущего, дает блага жизни или лишает их;

– вера в действенность лозунгов, призывов, ритуала;

– вера в антисоциальные разрушительные силы, мешающие продвижению к обществу будущего.

Можно отметить, что по своей структуре характерная для тоталитарного общества вера полностью совпадает с верованиями первобытных племен[817]. Она совпадает также с системой верований средневекового феодального общества. Это показывает, что коллективизм всегда – начиная с примитивно-коллективистического общества и кончая коллективизмом индустриального общества – имеет структурно одну и ту же систему веры[818].

Хорошим примером того, что вера советского человека в свое общество, в его цель, в коммунистическую партию, ведущую общество к этой цели, была не показной, а естественной, могут служить писатели И. Ильф и Е. Петров. В их романах «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» в острой и злободневной форме описан конкретный период из жизни советского общества: 1927—1931 гг., время утверждения социалистических идеалов. Романы выразили эпоху в непринужденно веселой форме. Авторы восторгаются происходящим, их оптимизм искренен. Ильф и Петров не притворялись, не насиловали себя, не вели двойной жизни. Они без раздумий признавали советскую власть и в общем и целом – партийную линию. Петров писал уже после кончины соавтора: «Для нас, беспартийных, не было выбора – с партией или без. Мы всегда шли с ней». Эти слова стали популярными, они выражали общее отношение к партии. Ильф и Петров безоговорочно восторгались индустриализацией и коллективизацией, разоблачали вредителей и кулаков, презирали свергнутые классы и их культуру, охотно поносили «проклятое прошлое» России. Популярный писатель тридцатых годов Л. Славин, близко знавший Ильфа и Петрова, рассказал много лет спустя: «Уже будучи известным писателем, Ильф подарил свою книгу одному полюбившемуся ему офицеру МГБ и сделал при этом надпись: „Майору государственной безопасности от сержанта изящной словесности“[819]. Судя по всему, в дружбе «сержанта литературы» с майором госбезопасности в 30-е гг. не было ничего особенного. Можно вспомнить, что в старой России не только литераторы, но даже армейские офицеры не подавали руки жандармским офицерам. Петров, в частности, вспоминал о себе в конце 30-х гг.: «Я переступал через трупы умерших от голода людей и проводил дознание по поводу семи убийств. Я вел следствия, так как следователей судебных не было. Дела сразу шли в трибунал. Кодексов не было и судили просто – „Именем революции…“[820].

30-е гг. были в Советском Союзе бодрым и веселым временем, несмотря на все несомненные житейские тяготы этого периода.

О том, что власть внимательно следила за тем, чтобы в эту атмосферу не вторгались элементы раздумий и грусти, хорошо говорит история одного портрета Пушкина. Художник М. Чаусовский работал над этим портретом около полутора лет, с мая 1936 г. по январь 1937. В марте портрет был выставлен в Доме учителя на Мойке. Все обсуждение выставки свелось к спору о работе Чаусовского. Художник изобразил поэта так, как это не было принято в царстве соцреализма: Пушкин на портрете был грустен. Портрет был запрещен. В марте 1941 г. Чаусовского посадили в тюрьму за контрреволюционную агитацию. Формально портрет был не при чем, но художник писал в письме: «…мы оптимисты, а у меня Пушкин не улыбается. Конечно! Я испытал на себе участь многих художников, не желающих халтурить… Ежедневно, ежечасно вставал вопрос – как с семьей прожить день? …Странным и совершенно невероятным кажется, что в Советском Союзе масса художников поставлена еще в гораздо более тяжелое положение, чем был поставлен я, и именно художников, всем существом своим преданных делу и не желающих идти по линии наименьшего сопротивления. Некоторые из них погибли: Вахромеев, участник гражданской войны, впоследствии окончивший Академию художеств, – способный художник – долго наведывался в союз за помощью. Наконец получил 500 рублей от союза и в тот же день… умер от истощения… Диманд… не вынес материальных тягот – бросился в Фонтанку. Купцов… повесился…». Это письмо было написано в 1938 г. В 1942 г. Чаусовский умер в лагере на Севере[821].

Основные факторы, придававшие жизни в тоталитарном обществе яркость и остроту, были, в общем, те же, что и в средневековом обществе. Средневековые шествия и процессии были заменены демонстрациями и митингами, посещения церкви – регулярными собраниями членов партии и беспартийных, публичные казни – столь же частыми и жестокими публичными процессами и т. д.

В средние века каждый третий день был праздником, в тоталитарном обществе праздники приходились на каждый второй день.

Постоянно разоблачались вездесущие вредители. В сельском хозяйстве, к примеру, их число доходило до трети всех работавших. Пойманные шпионы оказывались одновременно агентами двух, а то и трех разных стран. Непрерывно готовились и только случайно проваливались заговоры против вождей. Печать и радио были переполнены сообщениями о судах над вредителями, шпионами и врагами народа, о приведении в исполнение смертных приговоров им и т. п. Все это нагнетало атмосферу постоянной опасности и внушало страх.

«Самая большая проблема тех лет – люди всего очень боялись, – вспоминает дочь посла Нидерландов в СССР в начале 50-х гг. – Даже на улицах было заметно, как они скованы, как они ходят, опустив головы, стараясь не глядеть друг на друга. Мы, иностранцы, были изолированы от населения, которому строжайше запрещалось разговаривать и общаться с нами. Тем не менее мы становились свидетелями многих событий, которые власти хотели бы скрыть… Атмосфера репрессий была, я бы сказала, физически ощутима… В воздухе присутствовало нечто, мешавшее свободно дышать даже тем, кому ничего не угрожало. Куда бы вы ни пошли, везде это чувствовалось… После 1948 года советским женщинам, вышедшим замуж за иностранцев, власти запретили выезжать из страны. Но это не самое страшное, что с ними произошло. В 1948 году, насколько мне известно, насчитывалось четырнадцать браков британских подданных из числа работавших в Москве дипломатов и журналистов с советскими женщинами. Вскоре этих британцев стал преследовать злой рок – их жены, подданные СССР, начали одна за другой исчезать. В 1950 году из четырнадцати осталось всего три. Остальные сгинули так же бесследно, как и трое сотрудников нашего посольства. И тогда британский посол сказал, что эти три оставшиеся женщины должны постоянно проживать на территории британского посольства. Но и это их не уберегло… За ними, видимо, велась настоящая охота. В конце концов двоих похитили. Последняя находилась, казалось, под неусыпным наблюдением англичан. Если она и покидала изредка территорию посольства, то всегда в сопровождении мужа и еще одного-двух его соотечественников. Однажды мы встретили ее в Большом театре с неизменно сопровождавшими лицами. А наутро узнали, что как раз в тот вечер при выходе из театра неизвестные лица силой захватили и ее»[822].

Вместе с тем непрерывно выдвигались программы радикального преобразования всех сфер жизни и в первую очередь народного хозяйства. Планы регулярно перевыполнялись благодаря трудовому энтузиазму масс. В самых разных областях демонстрировались чудеса сверхвысокой, превышающей человеческие возможности производительности труда. Росли ряды добровольных парашютистов, танкистов, ворошиловских стрелков и т. д. Народ готовился к предстоящей жестокой, но победоносной войне: «Малой кровью на чужой территории…» Все лучшее в культуре и спорте постоянно оказывалось в стране, строящей самое передовое в мире общество. Дети разоблачали вражеские происки своих родителей и с удовлетворением сажали их в тюрьму. Простые люди обнаруживали неожиданную глубину души[823]. Впереди всех были члены партии во главе со своим вождем, являвшимся одновременно и любимым вождем всего народа.

Удивительно, как мало нового придумало в сравнении со средними веками тоталитарное общество для оживления жизни, придания ей ощущения динамизма, яркости и остроты. Однако старые приемы на почве индустриального общества приобретали новый размах и особую силу.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.