Второй доклад Дорнах, 28 сентября 1920 г

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Второй доклад Дорнах, 28 сентября 1920 г

Всем, кто от цикла докладов с таким названием, как этот, требует, чтобы сюда не примешивалось ничего, что в определенной степени прерывает объективно-безличностный ход изложения, я хотел бы заметить: когда речь идет о том, чтобы изложить результаты формирования человеческого суждения, и притом в их реальной связи с жизнью и со всем человеческим бытием, то неизбежным становится указывать на определенные личности — и как раз сегодня мне не раз придется делать это, — от которых исходит образование таких суждений, и вообще придерживаться даже в научном изложении кое-чего, что принадлежит той области, где возникает суждение, области человеческой борьбы, человеческого стремления к такому суждению. И здесь, конечно, прежде всего, надо ответить на вопрос: что можно из научного суждения, сформированного в новое время, перенести в социальное живое мышление, стремящееся преобразовать результаты мышления в жизненные импульсы? — Ибо надо приложить определенные мыслительные усилия также и к тому, чтобы весь ход проводимых рассмотрений вывести из кабинетов и научных аудиторий и поместить его в живой поток развития человечества.

Вчера я исходил как из современного стремления к механико-математическому мировоззрению, так и из стремления к ликвидации этого мировоззрения, а также из того, что затем достигло вершины в известной речи физиолога Дюбуа-Роймона о границах естественного познания. Однако позади всего этого стоит еще более значительное, оно протискивается в наше наблюдение, когда мы хотим говорить именно в живом смысле о границах познания природы.

Сегодня из первой половины ХIХ-го столетия еще с определенной живостью смотрит на нас фигура исключительной философской величины — это Гегель.[8] В последние годы в научных аудиториях и в философской литературе имя Гегеля снова зазвучало с несколько большим уважением, чем в недалеком прошлом. В последней трети XIX-го столетия против Гегеля скорее боролись, в особенности боролись против него академики. Здесь можно будет сослаться лишь на одно утверждение, сделанное Эдуардом фон Гартманом[9] в 80-е годы прошлого века, — и правильность его можно доказать в строго научном смысле, — что вообще в Германии читали Гегеля только два университетских доцента. Против Гегеля боролись, совершенно не зная его именно как философа. Гегеля — как он представлен или лучше сказать, как представлено его мировоззрение в большом числе томов, которые в виде трудов Гегеля находятся в библиотеках, — знали в этом присущем ему облике все-таки немногие. Но зато знали его по-другому; в известном роде так его знают еще и теперь. Только в определенных метаморфизированных обликах он является, можно сказать, как раз популярнейшим философом, которого когда-либо дал мир. Кто в наше время или, может быть, скорее несколько десятилетий тому назад принимал участие в каком-либо собрании пролетариата и слышал, о чем там дискутировали, кто воспринял то, откуда пришел весь способ формирования мыслей в таком пролетарском собрании, тот узнал, если он имел действительное познание новой духовной истории, истории духа, что это формирование мыслей целиком исходило от Гегеля и определенными путями вливалось в широчайшие массы. А если бы кто рассмотрел в связи с этим вопросом философию и литературу европейского Востока, тот нашел бы, что в духовную жизнь России в широчайшем объеме вплетены целые мыслительные формы гегелевского мировоззрения. И поэтому можно сказать; в последние десятилетия нового времени Гегель, до некоторой степени анонимно, стал, пожалуй, одним из самых действенных философов человеческой истории. — Хотелось бы только добавить следующее. Когда знакомишься с тем, что в наше время живет как гегельянство в самых широких слоях нового человечества, то следует напомнить о той картине, которую доброжелательный художник написал с одного несколько уродливого мужчины, и написал это так, что семья ее полюбила и охотно смотрела. Когда же подросший сын, прежде мало интересовавшийся картиной, увидел ее, то он воскликнул: «О, папа, как ты изменился!». Так, глядя на то, чем стал Гегель, можно бы сказать: «О, мой философ, как ты изменился!». Действительно, чем-то очень странным представляется то, что произошло с этим гегелевским мировоззрением.

Едва ушел сам Гегель, как развалилась его школа. И можно было наблюдать, как эта гегелевская школа полностью приняла вид современного парламента. Тут были левые, правые, крайние правые и крайние левые, самое радикальное крыло и самое консервативное крыло. Были всецело радикальные люди с радикальным научным и с радикальным социальным мировоззрениями, которые чувствовали себя истинными духовными отпрысками Гегеля. С другой стороны, были исполненные веры позитивные теологи, которые теперь свой теологический первобытный консерватизм умели в свою очередь объяснять, исходя из Гегеля. Был и гегелевский центр с любезным философом Карлом Розенкранцем.[10] И все эти личности, каждый за себя, утверждали, что они являются истинными обладателями учения Гегеля.

Что же на самом деле представляет собой этот странный феномен из области развития познания? Налицо то, что однажды философ пытался поднять человечество на высочайшую вершину мысли. И если даже кто-то все еще так сильно будет нацелен на борьбу против Гегеля за то, что он однажды отважился на попытку внутренне-душевно прояснить мир чистейшими мыслительными образами, то это можно не оспаривать. Гегель поднял человечество на вершину эфирного мышления. Но курьезно, что человечество тотчас снова упало с этой вершины эфирного мышления, следуя, с одной стороны, в материалистическом направлении, а, с другой стороны — в направлении позитивной теологии. И если даже взять гегелевский центр с Карлом Розенкранцем, то нельзя сказать, что гегелевское учение в любезном Розенкранце осталось таким, как его мыслил сам Гегель. Итак, тут налицо попытка подняться когда-нибудь с научными принципами на высочайшие вершины. Но можно сказать, переработав мысли Гегеля в самом себе, что из них возникли самые противоположные суждения и самые противоположные направления познания.

Что ж, спорить по поводу мировоззрений можно в классной комнате, можно в академиях, на худой конец — и в литературе, если только к литературным спорам не примешивается пустая сплетня и беспардонная групповщина. Однако, с помощью того, что в таком роде возникло из гегелевской философии, невозможно из классных комнат и учебных аудиторий выделить и вынести суждение, чтобы оно стало импульсом для социальной жизни. Можно в мыслительной области спорить о противоположных мировоззрениях, но бороться во внешней жизни с противоположными воззрениями на жизнь нехорошо и небезопасно. Этот последний парадокс как нельзя лучше подходит для выражения рассматриваемого феномена. Итак, в первой половине XIX-го столетия перед нами встал, можно сказать, некий пугающий фактор развития познания, который оказался в высшей степени непригодным для социальной жизни. И здесь мы все же должны бы задать вопрос: как же прийти к образованию нашего суждения, чтобы оно стало пригодным для социальной жизни? Эту социальную непригодность гегельянства для социальной жизни мы можем показать, особенно на примере двух явлений.

Одним из тех, кто внутренне очень энергично изучал Гегеля и до некоторой степени сделал его в себе живым, является Карл Маркс.[11] Что выступает перед нами в Карле Марксе? — Странное гегельянство! Наверху — Гегель на высочайшей вершине образа идеи, на самом пределе идеализма, а тут — верный ученик Карл Маркс, сразу же преобразующий (как он полагает, тем же методом) этот образ в противоположность, надеясь создать как раз то, что у Гегеля является истиной, а возник из этого исторический материализм, тот материализм, который для широких масс должен был стать мировоззрением или пониманием жизни, действительно пригодным для внесения в социальную жизнь. Так встречает нас в первой половине XIX века великий идеалист Гегель, живущий только в духовном, в своих идеях; так встречает нас во второй половине XIX века его ученик Карл Маркс, занимающийся исследованиями только внутри материального, желающий видеть действительность только внутри материального мира; а все то, что обитает в идеальных высях, он рассматривает как идеологию. Надо только однажды прочувствовать этот перелом в восприятии мира и жизни в течение XIX века, и тогда вы переживете в себе всю силу нынешнего устремления к такому природопознанию, которое, если мы его имеем, освобождает в нас способность суждения, пригодную для социальной жизни.

Теперь, если мы посмотрим в другую сторону, на того, кто не так уж сильно подчеркивает свое происхождение от Гегеля, но кто, тем не менее, исторически вполне может быть приведен к Гегелю, то мы находим в первой и отчасти во второй половине XIX века философа «Я» — Макса Штирнера.[12] Тогда как Карл Маркс в основу своего рассмотрения помещает материю, один из полюсов человеческого воззрения, на который мы указывали вчера, — философ «Я», Макс Штирнер, исходит из другого полюса, из полюса сознания. И по той же причине, по какой новое мировоззрение, нацеленное на материальный полюс, не может, исходя из него, найти сознание, — мы видели это вчера на примере Дюбуа-Раймона, — по той же причине, с другой стороны, следует, что личность, ориентирующаяся исключительно на сознание, не может найти материальный мир. Так происходит с Максом Штирнером. Для Макса Штирнера, по существу, нет никакой материальной вселенной с законами природы. Для Макса Штирнера есть только мир, населенный исключительно человеческими «Я», человеческими сознаниями, желающими всецело изживать только себя. Один из лозунгов Макса Штирнера: «Мое действие я не обусловил ничем». И исходя из этой точки зрения, Макс Штирнер восстает даже против божественного мирового водительства. Он, например, говорит, что некоторые учителя этики, нравственности требуют от нас, чтобы мы совсем не действовали из эгоизма; они говорят, что мы должны делать то, что нравится Богу; что, совершая что-либо, мы должны взирать на Бога, на то, что нравится Ему, что Его устраивает, что вызывает Его симпатию. «Почему я должен это делать, — размышляет Макс Штирнер, — я, который хочет дело своего «Я» поместить исключительно на вершину я-сознания, почему я должен соглашаться, чтобы Бог, этот великий эгоист, имел возможность требовать от мира, от человечества все делать так, как нравится ему! Я не хочу ради великого эгоизма отказываться от своего личного эгоизма. Я хочу совершать то, что нравится мне. Что мне до какого-то Бога, когда я имею только себя».

Так происходит сбивание себя с толку, запутывание в собственном сознании, и из него уже невозможно выйти. Я вчера обращал внимание на то, что, с одной стороны, мы приходим к ясным идеям, пробуждаясь во внешнем физически-чувственном бытии, но затем, спускаясь снова в наше сознание, оказываемся в кругу сновидческих идей, которые действуют в мире как инстинкты, и из которых мы уже не выходим. К ясным идеям, хотелось бы сказать даже к сверхъясным идеям, пришел Карл Маркс. И в них тайна его успеха. Идеи Маркса настолько ясны, что, несмотря на их сложность, они понятны самым широким кругам, если только придать этим идеям нужное направление. Здесь ясность способствовала популярности. И именно этой ясности держатся, желая быть последовательными, до тех пор, пока не замечают, что в такой ясности теряется человечность.

Но если у кого-то, по всему его устройству, имеется склонность к другому полюсу, к полюсу сознания, тогда, конечно, предпочитают перейти на сторону Штирнера. Тогда этой ясностью идей пренебрегают, тогда чувствуют, что эта ясность, примененная в социуме, хотя и превращает человека в некоторое ясное колесо в социальном математически-механически продуманном порядке, но именно в колесо. И в том случае, когда не имеют склонности быть колесом, тогда воля поворачивает назад, та воля, которая деятельна в самой низшей области человеческого сознания, поворачивает назад. И тогда опираются на противников всякой ясности. Тогда насмехаются над всякой ясностью, как насмехался Штирнер. Кроме того, говорят: мне нет дела до чего-либо другого, мне нет дела даже до природы; я ориентирую свое «Я» из самого себя и смотрю, что из этого выйдет. — Мы еще увидим, как это в высшей степени характерно для всего новейшего развития человечества, что такие крайности, такие резко высказанные крайности выступили именно в XIX веке, ибо они явились зарницей того, что сейчас мы переживаем как социальный хаос, как грозу. Эту связь следует понять, если вообще у нас есть желание говорить о познании.

Вчера мы пришли к тому, что указали на одну сторону деятельности человека, когда он устанавливает взаимную связь между собой и внешним миром природы, воспринимаемой с помощью органов чувств. При этом его сознание пробуждается к ясным понятиям, но теряет самое себя, теряет себя таким образом, что человек может только застолбить пустые по содержанию понятия, как, например, понятие материи, понятия, перед которыми он потом останавливается, и они превращаются для него в загадку. Однако, теряя самих себя, мы не приходим ни к чему иному, как к таким ясным понятиям, в которых мы нуждаемся для развития нашей полной человечности. Сначала мы должны как раз определенным образом потерять себя, чтобы через самих себя снова найти себя. Но теперь пришло время, когда нужно учиться на этих феноменах. Чему же можно на них учиться? А учиться можно следующему. Хотя и возможно для человека в общении с внешним чувственным миром природы добиваться полной ясности понятий и абсолютной прозрачности жизни представлений, но эта ясность понятий становится непригодной в тот момент, когда мы стремимся в естественных науках получить больше, чем только простой феноменализм, а именно получить тот феноменализм, который Гете как естествоиспытатель хотел развивать, в тот момент, когда мы больше нуждаемся в естествознании, а точнее, в гетеанизме.

Что это означает? Когда мы обращаемся к взаимоотношению между нашим внутренним и внешним миром, физически-чувственным внешним миром, мы можем наши понятия, образованные нами о природе, использовать еще так, чтобы, не останавливаясь на явленной природе, мыслить еще позади этой явленной природы. Мы поступаем так, когда не только говорим, что в спектре рядом с желтым цветом находится зеленый, а на другом конце начинаются оттенки синего, когда не только отделяем одни феномены, явления от других с помощью наших понятий, но хотим этот ковер чувственных восприятий как бы проткнуть нашими понятиями и позади него посредством наших понятий еще что-то сконструировать. Мы делаем это, когда говорим: я образую для себя, исходя из полученных мною ясных понятий, атомы, молекулы, то, что должно быть позади явлений природы — движение внутри материи. Тут происходит нечто удивительное. А именно: когда я как человек здесь (см. рисунок) стою напротив чувственных явлений, я пользуюсь своими понятиями не только для того, чтобы в этом чувственном мире установить для себя некий порядок в познании, но я прорываю границу чувственного мира и конструирую позади нее атомы и тому подобное. С моими ясными понятиями я, до известной степени, не могу бездействовать рядом с чувственным миром. Я, до некоторой степени, ученик этой инертной материи, которая, доходя до какого-либо места, все еще продолжает двигаться по инерции, даже если сила для продолжения движения уже прекратила действовать. Мое познание доходит до чувственного мира, и я, будучи инерционным, имею некоторую инерцию и качусь со своими понятиями еще ниже за чувственный мир и конструирую себе там некий мир, в котором потом снова сомневаюсь, когда замечаю, что всем своим мышлением я лишь следовал по пути своей инерции.

Интересно, что большая часть философии, которая ведь не ограничивает себя чувственным миром, по сути дела, является ничем иным, как таким продолженным движением по инерции за пределы того, что, собственно, реально существует в мире. Невозможно остановиться. Мы стремимся думать все дальше, дальше и дальше за пределы и конструировать атомы и молекулы, конструировать при известных условиях также многое другое, что там, позади, создали философы. Ничего удивительного, что эта пряжа собственного плетения, рожденная в мире из сил инерции, должна быть снова распущена.

Против этого закона инерции восстал Гете. Он не хотел этого убегания мышления; он хотел остановиться строго на границе (см. рисунок: широкая полоса) и применять понятия внутри мира внешних чувств. Так он сказал себе: в спектре я вижу желтый цвет, в спектре я вижу синий, красный, индиго, фиолетовый цвета.[13] Но если я пронизываю миром своих понятий эти различные цветовые явления, оставаясь внутри феноменов, то сами явления, феномены собираются передо мной. И вот, что я получаю из факта данного спектра: когда я располагаю темные цвета, или вообще темноту, позади светлых цветов, или вообще позади светлости, то получаю то, что находится по направлению к синей части спектра. И наоборот: когда я располагаю светлое позади темного, то получаю то, что находится по направлению к красной части спектра.

Чего же хотел Гете? Гете хотел из сложных феноменов выявить простые, но непременно такие, с которыми он останавливался внутри этой границы (см. рисунок) и не выкатывался в некую область, в которую попадаешь лишь продвигаясь по инерции, с помощью определенной духовной инерции. Так Гете хотел остановиться в пределах феноменализма. Если оставаться внутри феноменализма и все свое мышление организовать таким образом, чтобы остановиться, а не следовать по инерции, как я ее охарактеризовал, тогда встает старый вопрос на новый лад: какое значение имеет в этом мире, рассматриваемом так феноменологически, то, что я вношу в него из механики и математики, что я вношу в виде числа, массы, веса или в виде временные отношений? В чем же значение этого?

Вы, может быть, знаете, что некий род нового понимания ведет к тому, чтобы всякую жизнь в феноменах звука, цвета, тепла и тому подобного в первую очередь рассматривать как субъективное; и напротив, как нечто объективное, а не субъективное, присущее вещам, видеть в так называемых первичных качествах вещей — пространственных, временных, связанных с весом. Такой взгляд в существенном находит свои истоки в английском философе Локке,[14] и он в высшей степени господствует в философских основах современного естественнонаучного мышления. Но вопрос стоит на самом деле так: какое место во всей нашей научной системе знаний о внешней природе занимает математика, занимает механика, которые мы ведь выпрядаем из себя самих — по крайней мере, так выглядят вещи на первый взгляд, — какое место они занимают? Мы должны будем еще вернуться к этому вопросу, имея в виду особую форму, полученную им в связи с кантианством. Но, даже не входя непосредственно в историческое рассмотрение, можно все-таки отметить, что если мы производим измерения или расчеты, или определения веса, то мы, по существу, иначе устанавливаем связь с внешним миром, чем когда мы описываем другого рода качества вещей внешнего мира.

Ведь нельзя все-таки отрицать, что свет, цвета, звуки, вкусовые ощущения находятся в другом отношении к нам, чем вещи внешнего мира, подлежащие по нашему представлению законам математики и механики. Ибо все-таки имеет место удивительный факт, который уже требует внимательного рассмотрения. Вы ведь знаете, что мед на вкус сладкий, но если кто-то болен желтухой, то для него он — горький. Так что мы, стало быть, можем в этом мире удивляться своему положению по отношению к этим свойствам мира. Тогда как говорить, что нормальный человек каким-то образом принимает треугольник за треугольник, а больной желтухой принял бы его, может быть, за четырехугольник — так говорить мы не вправе! Итак, различия тут налицо. И на этих различиях мы должны учиться, а не делать из них абсурдные выводы. А философская мысль вплоть до сегодняшнего дня находится в странном неведении по отношению к этим фундаментальным фактам всего пути развития познания. Тут мы можем, например, видеть, как один из новых философов, профессор Коппельман,[15] в своей книге «Вопросы мировоззрения», сверх того, перекантовал Канта тем, что, например, сказал (вы можете это прочитать на стр. 33 «Вопросов мировоззрения» Коппельмана): «Все, что относится к пространству и времени, мы должны конструировать внутри только с помощью рассудка, в то время как цвета и вкусовые ощущения мы воспринимаем в себя непосредственно. Мы конструируем тетраэдр, октаэдр, додекаэдр и так далее; мы можем конструировать обыкновенные правильные тела только благодаря устройству нашего разума». «Удивительно то, — говорит Коппельман, — что в мире нам встречаются только те правильные тела, которые мы можем конструировать своим разумом».

И почти дословно вы найдете у Коппельмана такое предложение: «Это исключено, что однажды придет геолог и даст геометру кристалл, ограниченный семью равносторонними треугольниками, просто потому, — говорит Коппельман, — что такой кристалл имел бы форму, которая не укладывается в нашей голове». Это есть «перекантование» кантианства. И тут можно было бы сказать: в мире вещей в себе при известных условиях могут, пожалуй, существовать такие кристаллы, ограниченные семью правильными треугольниками, но они не укладываются в нашей голове, и потому мы проходим мимо них, они для нас не существуют.

Только одно забывают такие мыслители, они забывают, — и на это мы будем обращать внимание, используя по ходу чтения докладов со всей определенностью силу доказательства, — они забывают, что наша голова сконструирована из тех же закономерностей внешнего бытия, из которых мы конструируем правильные многогранники и тому подобное, и что поэтому наша голова в силу такой своей конструкции не конструирует никаких других многогранников, кроме тех, которые встречаются также и вовне. Ибо в этом, видите ли, и состоит одно из основных различий между так называемыми субъективными свойствами звука, цвета, тепла, а также многочисленными свойствами чувства осязания и т. д. и тем, что выступает нам навстречу в механике-математическом образе мира. Это основное различие таково. Звук, цвет — они даны нам самим вне нас; мы должны их только принимать, мы должны их только воспринимать. Мы как люди находимся вне звука, цвета, тепла и т. д. С теплом это не совсем так — об этом мы поговорим завтра, — но до некоторой степени подобное происходит и с теплом. Сначала они нам даны вне нас, и мы должны их воспринимать. Но это происходит иначе, если речь идет о соотношениях форм, пространственных, временных и весовых соотношениях. Мы воспринимаем вещи в пространстве, но мы сами включены в то же самое пространство и в такую же закономерность, в которой вне нас находятся вещи. Мы пребываем во времени, как и внешние вещи. Мы начинаем нашу физическую жизнь в определенный момент времени и в какой-то момент времени завершаем ее. Мы расположены внутри пространства и времени так, что они словно проходят сквозь нас, хотя вначале мы их и не воспринимаем. Другие вещи мы сперва должны воспринять. Но, например, относительно веса, мои уважаемые слушатели, тут и вы согласитесь, что восприятием, мало ведь зависящем от произвола, здесь не много сделаешь, так как иначе тот, кто дошел до нежелательного веса через свою тучность, избегал бы его одним только осознанием, простой силой восприятия. Мои уважаемые слушатели, мир принимает нас совершенно объективно также и в наших весовых соотношениях, хотя мы и не можем что-либо изменить с помощью той же организации, посредством которой мы связаны с цветом, звуком, теплом и так далее.[16]

Итак, прежде всего мы должны сегодня поставить перед собой вопрос: Как вообще возникает в нас математико-механическое суждение? Как приходим мы к математике и механике? И как получается, что эту математику и эту механику можно применять к внешней природе? И как же это происходит, что существует различие между математико-механическими свойствами вещей внешнего мира и между тем, что выступает нам навстречу в виде так называемых чувственных свойств так называемой субъективной природы, доставляемых органами чувств — в звуке, цвете, в свойствах тепла и т. д.?

Итак с одной стороны мы имеем этот кардинальный вопрос. Другую сторону мы приоткроем завтра. Тогда у нас будут две исходные точки научного рассмотрения. При дальнейшем продвижении мы на другой стороне найдем образование социального суждения.