А. В. Амфитеатров Из писем к Горькому[126]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

А. В. Амфитеатров

Из писем к Горькому[126]

22 августа 1908 г … Я сейчас совершенно покорен третьим томом русской истории Ключевского. Личные характеристики у него – поистине Шекспира, Тацита и Льва Толстого достойные. Как подумаешь, что все это когда-то, студентом, слышал с кафедры самого Ключевского, – и был не в коня корм.

2 июня 1911 г.

… Я очень огорчен смертью Ключевского. Потерять на расстоянии 6 месяцев таких людей, как Толстой и Ключевский, – это жуткое дело для страны. А в промежутках, хоть и поменьше калибром, а все же крупные мертвецы – Сергеевич, Муромцев, Якубович…

Ключевского мне особенно жаль и потому, что умер рано, не кончив своего великого и мудрого дела (в противоположность Льву Николаевичу], который, наоборот, слишком пережил свое дело), да и потому, что – как смолоду зачаровал он меня с кафедры, так и в склоне к старости чаруюсь книгою. Если у нас за последние 30–40 лет являлся литературно-научный гений, то, конечно, это был Ключевский… Думаю, что суждено этому человеку расти по смерти долго и мощно. Народная фигура.

Сейчас я читаю полемику против его «Боярской думы» – Сергеевича и др. Умный человек Сергеевич и знает свое дело, как черт, и, покуда допекает Ключевского, кажется неотразимым. Но он поневоле должен вставлять подлинные тексты Ключевского и… после каждого из них все допекание Сергеевича разлетается дымом, а в памяти остается Ключевский: этакий же резец у человека! что ни удар, то фигура… <…>

[К 10-летию со дня смерти В. О. Ключевского][127]

1921 г.

«Почти три десятилетия этот великан, без малого трех аршин ростом, метался по стране, ломал и строил, все записывал, всех ободрял, бранился, дрался, вешал, скакал из одного конца государства в другой.

Такою безустанною деятельностью сформировались и укрепились понятия, чувства, вкусы и привычки Петра. Тяжеловесный, но вечно подвижный, холодный, но вспыльчивый, ежеминутно готовый к шумному взрыву, Петр был – точь-в-точь как чугунная пушка его петрозаводской отливки»…

«Государыня Елизавета Петровна была женщина умная и добрая, но – женщина. От вечерни она шла на балы, а с бала поспевала к заутрене. Строго соблюдала посты, при своем дворе и во всей империи никто лучше императрицы не мог исполнить менуэта и русской пляски. Невеста всевозможных женихов на свете от французского короля до собственного племянника, она отдала свое сердце придворному певчему из черниговских казаков. Мирная и беззаботная, она воевала чуть не половину своего царствования и победила первого стратега того времени Фридриха Великого. Основала первый настоящий университет в России – Московский и до конца жизни была уверена, что в Англию можно проехать сухим путем. Дала клятву никого не казнить смертью и населила Сибирь ссыльными, изувеченными пытками и с урезанными языками. Издавала законы против роскоши и оставила после себя в гардеробе с лишком 15 000 платьев и два сундука шелковых чулок».

«На русском престоле всякие люди бывали, всяких людей он видел. Сидели на нем и многоженцы, и жены без мужей, и выкресты из татар, и беглые монахи, и юродивые, – не бывало еще только скомороха. Но 25 декабря 1761 г. и этот пробел заполнен. На русском престоле явился скоморох. То был голштинский герцог Карл Петр Ульрих, известный в нашей истории под именем Петра III»…

Ровно сорок лет отделяют меня от тех часов в Большой словесной аудитории Московского университета, когда впервые прозвучали эти характеристики из уст незабвенного Василия Осиповича. Густой и толстый слой пестревших впечатлений налег за эти сорок лет на память и потускнела под ним далекая отгоревшая юность. А между тем, даже не закрывая глаз, я как будто вновь слышу спокойно-иронический, слегка козлеватый, звонкий и сиплый вместе, тенор, которым они произносились, как будто вновь вижу спокойно ироническое лицо с умным, пристальным, но не навязчивым взглядом, проницательных глаз, склоненное с кафедры к замершей во внимании аудитории, которая, как всегда у Ключевского, конечно, битком полна слушателями, нахлынувшими и с своих, т. е. филологического и юридического, и с чужих факультетов.

Мы, студенты первых курсов, увлекались Ключевским, обожали Ключевского. Однако сомневаюсь, чтобы многим из нас было тогда ясно огромное значение нашего любимого профессора в исторической науке. Мы знали, что такое значение за ним имеется, гордились тем, что слушаем общепризнанный авторитет, но принимали этот авторитет больше на веру, как аксиому, не требующую доказательств, и не он влек нас толпами, внимать драгоценные verba magistri.[128] Осмелюсь даже предположить, что из тогдашних слушателей и обожателей Ключевского большинство, ни в то время, ни после, не удосужилось проштудировать ни его «Древнерусские жития святых как исторический источник», ни «Боярскую думу Древней Руси», ни вообще тех страниц в трудах Ключевского, которые характерны для него, как для тонкого исторического исследователя, одаренного в равной степени и проникновенным вдохновением интуиции, и острою силою поверочного анализа. Мы были слишком молоды и, при всем таланте Ключевского как популяризатора, слишком мало подготовлены среднею школою к тому, чтобы понять и оценить его с чисто научной стороны его творчество. Это пришло позже и даже значительно позже. Зато – едва ли не первых же слов, первой же лекции с кафедры Ключевского повеяло на нас живительным духом мощной художественности, которая говорила с нашими молодыми душами языком внятной и увлекательной убедительности, покоряла ум и воображение и манила их к познанию связи событий прошлых и настоящих, как в изящной словесности «Война и мир» Льва Толстого, как в живописи исторические полотна И. Е. Репина.

Несмотря на то, что первый обширный опыт русской истории, карамзинская «История государства Российского» написана большим, по своему времени, художником слова, художественность в русской историографии – редкая птица. И, до последнего времени, я сказал бы даже – птица гонимая. Карамзин не говорил, а вещал, не писал, а начертывал на скрижалях. Его преемники, ученики германцев, смешивали карамзинскую величавость и торжественность с важным педантизмом немецких гелертеров. Писать историю важно, сухо и скучно было законом, под гнетущее ярмо которого покорно склонили голову даже великаны художественной речи, не исключая самого Пушкина. Ключевский, которому принадлежит блестящая оценка Пушкина как историка, совершенно справедливо указывал на тот факт, что «Пушкин (по преимуществу) был историком там, где не думал быть им», и убежденно утверждал, что в «Капитанской дочке», написанной между делом среди работ над пугачевщиной, «гораздо больше истории, чем в «Истории Пугачевского бунта», которая кажется длинным объяснительным примечанием к роману». Но этот тон «объяснительного примечания» был обязателен для труда автора, желавшего, чтобы его труд был принят публикою и критикою всерьез. Живость речи, образность изложения, драматическая яркость рассказа почитались смертными грехами. Николай Полевой едва ли не на этом, главным образом, проиграл возможный успех своей «Истории русского народа». В условиях более счастливой вольности почитались еретики историографии, западники, посвящавшие свои труды истории всеобщей, но даже и из их числа о лучшем, о том, кто дал тон и открыл дверь художественности в науку, о Грановском, Некрасов, впоследствии, справедливо сказал, что «говорил он лучше, чем писал». И это не по цензурным только условиям, как объяснял Некрасов, но потому, что даже что «писать не время было, почти что ничего тогда не проходило». А опять-таки потому, что даже такую эстетическую натуру, такую художественную голову, как Грановский, одолевал страх, не оказаться бы слишком литературным в ущерб серьезности. Любопытным показателем этого страха является Кудрявцев. Он был не только историк, но и беллетрист, писал недурные повести, следовательно, владел техникою художественного письма. В своих популярных «Римских женщинах» он довольно энергично, хотя и в чрезмерно статуарной красивости, пересказывал живым языком несколько сильных эпизодов из Тацитовых анналов. Но возьмите его «Судьбы Италии», возьмите его «Каролингов»: они написаны как будто другим автором, умышленно погружающим интереснейшее содержание в невылазную трясину формальной скуки. Еще более выразителен Соловьев. Ключевский был его учеником и преемником по кафедре. Он благоговел пред памятью своего учителя и посвятил ей несколько прочувствованных речей и статей, в совершенстве освещающих значительную ценность и громадный труд автора «Истории России с древнейших времен». Нечего и говорить о том, что Соловьев – фигура огромная, исключительная, и 29 томов его истории – вечный памятник, который, хотя бы и ветшал частями, никогда не утратит своего значения совершенно. Но даже любви Ключевского приходится признать, что Соловьев имел «известность сухого историка». Ключевский защищал Соловьева от этого приговора, но с большим усердием, чем убедительностью. Думаю, что даже с большим желанием оправдать любимого, чем с убеждением. «Это был, – говорит он о Соловьеве, – ученый со строгой, хорошо воспитанной мыслью. Черствой правды действительности он не смягчал в угоду патологическим наклонностям времени. Навстречу фельетонным вкусам читателя он выходил с серьезным, подчас жестким рассказом, в котором сухой, хорошо обдуманный факт не приносился в жертву хорошо рассказанному анекдоту… В его рассказе есть внутренняя гармония, историческая логика, заставляющая забывать о внешней беллетристической стройности изложения». Мы можем смело отнести этот суд Ключевского к редким случаям, когда он, великий разрушитель исторических недвижных традиций, сам делался жертвой традиций. Ведь в этой защите Соловьева, он в 1904 г. почти дословно повторил те же предрассудочные обвинения, с которыми за сорок лет пред тем, старозаветные полемисты обрушивались на Костомарова. Включительно до злополучного «фельетонизма», этого ужаснейшего пугала, которым педантическое гелертерство искони застращивает мысль, слово и перо молодых историков. И, к сожалению, даже до настоящего времени успешно. Настолько, что устрашенные им молодые дерзновения, обычно, к старости замирают и приносят покаяние, если не прямое, то косвенное. Возьмите к примеру, хотя бы того же Костомарова, в его великолепных «Северных народоправствах», молодом труде, за который Погодин и другие староверы именно и попрекали его фельетонизмом, именно ругали его «рыцарем свистопляски», и Костомарова в неудобочитаемой старческой «Руине». Что касается Соловьева, то я потому и позволил себе задержать на нем ваше внимание, что он, как бы не заступался Ключевский, является совершенно исключительным героем самоотверженного засушения своего слова, в умышленном обнажении его от живой образности и картинного полета, к которым, однако, этот высоко талантливый и умный человек, по натуре своей, был очень способен, как свидетельствует о том в своих ярких, выпуклых воспоминаниях В. О. Ключевский. Да и без свидетельств. Никакой суровый аскетизм не обходится без прорывов и падений, и в безграничной степени «Истории России с древнейших времен» имеются, изредка, страницы-оазисы, обличающие, что бес художественности обуял грешными искушениями даже и эту подвижническую душу и внушал ей прекрасные незабываемые вдохновения, вроде хотя бы знаменитой характеристики «богатыря-протопопа Аввакума».

Великий ученик Соловьева В. О. Ключевский мог апофеозировать своего учителя, но не пошел по его следам. Он весь – в художественности, весь – в ясном образе и метком и непогрешимо определительном слове, рождающемся естественно и своевременно из неистощимо богатых запасов русского языка, изученного в совершенстве во всех его исторических периодах. Художник мыслит образами. Именно такова речь Ключевского. Она всегда строго логическая цепь образов, прямо вытекающих один из другого в стройной последовательности художественного эпоса, проходящего, с одинаковою силою, гамму за гаммою разнообразнейших настроений. Он весь в предметном сравнении, в живописном параллелизме или антител. На пути этом он смел до бесшабашности истинного мастера. Тонкий и добродушный юмор типического великорусса расширил его художественный охват до огромной растяжимости, находя себе пищу и созвучия опять-таки решительно во всех веках и обстоятельствах тысячелетней русской истории. Недаром Ключевский много занимался Пушкиным и любил его. В нем самом жила та ясная и благожелательная полуулыбка, которая так характерно сопутствует пушкинскому творчеству – особенно его позднейшей прозе – «Повестям Белкина» и «Капитанской дочке», к которым В. О. высказывал столько родственного сочувствия. Вспомните защиту им столь характерного для XVIII в. типа «недоросля» против гениальной комедии-карикатуры Фонвизина, которая навсегда слила для нас эту кличку с нелепым и смехотворным образом Митрофана Простакова. Защита эта (в речах Ключевского о Пушкине и в статье «Недоросль Фонвизина»), на первый взгляд, представляется каким-то капризным парадоксом: до такой степени мы привыкли к одностороннему внушению полуторавекового авторитета. Но Ключевский заставил нас заглянуть за завесу, которою сатирический авторитет задернул действительность обличенного быта, – и мы с удивлением и с удовольствием, что за частного правдою обличения от нас скрылась, как лес за деревьями, общая историческая правда типа, той частной правде почти что противоположная. Митрофан Простаков есть Митрофан Простаков – и только. Он принадлежит к числу «недорослей», но «недоросль» – отнюдь не то же, что Митрофан Простаков. «В исторической действительности, – говорит Ключевский, – недоросль – не карикатура, и не анекдот, а самое простое и повседневное явление, к тому же не лишенное довольно почетных качеств. Это самый обыкновенный, нормальный русский дворянин средней руки». Слой, почвенный слой сословия, оставшийся в стороне от шумной верхне-дворянской политики и гвардейских переворотов XVIII в. «Они всегда учились понемногу, сквозь слезы при Петре I, со скукой при Екатерине II, не делали правительств, но решительно сделали нашу военную историю XVIII в. Это – пехотные армейские офицеры, и в этом чине они протопали славный путь от Кунерсдорфа до Рымника и Нови. Они с русскими солдатами вынесли на своих плечах дорогие лавры Минихов, Суворовых и Румянцевых». Хотите вы видеть настоящих житейских «недорослей»? Обратитесь к Пушкину. «Один является в Петре Андреевиче Гриневе, невольном приятеле Пугачева, другой – в наивном беллетристе и летописце села Горюхина, Иване Петровиче Белкине… К обоим Пушкин отнесся с сочувствием. Недаром и капитанская дочь М. И. Миронова предпочла добродушного армейца Гринева остроумному и знакомому с французской литературой гвардейцу Швабрину». «Историку XVIII века, – заключает В. О., – остается одобрить и сочувствие Пушкина, и вкус Марьи Ивановны».

Подобных мнимо парадоксальных теорем, раскрывающих свою истинность чрез логическое доказательство, чрезвычайно много в наследии В. О. Ключевского. Я даже сказал бы, что это наиболее частый его авторский прием; озадачивать читателя, привычного на доске истории к закономерным традициям шахматной игры, неожиданным ходом, который на первый взгляд является вопиющим преступлением против теории и, следовательно, обреченным на немедленное крушение; а затем, выиграв игру, доказать тем самым, что ход был не случайным, но лишь остроумно и вдохновенно найденным и глубоко обдуманным применением той самой теории, которой он, по видимости, противоречил, – однако ум творческий и оригинальный предвидел в ней возможности, закрытые для ума ученического и подражательного. Мотивы к подобным смелым и удачным ходам у Ключевского часто похожи на внезапное озарение солнечным лучом темного уголка, в который, по малой значительности его, никто не догадывался заглянуть, – он, случайный луч выявил, что там лежит безвестно забытый клад.

Об Евгении Онегине русская критика и история литературы написали и напечатали многие тома ценных комментариев, рассуждений, трактатов психологических, эстетических, философских, социологических. Все выпуклые места типа, казалось бы, освещены и исследованы и разносторонне описаны или догадливо предположены его глубины. Но вот подходит к теме историк-художник Ключевский, обязанный произнести речь в торжественном заседании «Общества любителей российской словесности» по поводу исполнившегося пятидесятилетия со смерти Пушкина (1887). Он доволен случаем. О Пушкине ему, по собственному его признанию, «всегда хочется сказать слишком много, всегда наговоришь много лишнего и никогда не скажешь всего, что следует».

Но что же именно выберет он из неизмеримого богатства предлагаемых Пушкиным задач? Что – достойное Пушкина, своего собственного авторитета, важности поминальной даты и интеллигентной публики, собравшейся, чтобы услышать из уст любимого оратора, конечно, не заезженной и шаблонной хвалы общепризнанному великому мертвецу, но новые живые слова? Ключевский пробегает в своей огромно цепкой памяти «Онегина», которого он, конечно, знает наизусть. И – ему не приходится идти далеко. Уже во второй строфе первой главы:

Так думал молодой повеса,

Летя в пыли на почтовых,

Всевышней волею Зевеса

Наследник всех своих родных.

Четвертый стих, такой, казалось бы, незначительный, такой проходящий, останавливает внимание нашего художника… Наследник всех своих родных?… «Такой наследник обыкновенно последний в роде»… Значит, «у Онегина была своя генеалогия, свои предки, которые наследственно из рода в род передавали приобретаемые ими нравственные и умственные вывихи и искривления»… И вот, из случайного луча света, упавший на вырванный из середины строфы стих родится один из самых стройных, логических и поэтических докладов Ключевского – «Евгений Онегин и его предки»…

Я уже упоминал выше, что громадный диапазон осведомленности В. О. Ключевского о душе и жизни русского человека во всех периодах его истории как бы уничтожал для его художественной приглядки время и пространство, позволяя ему открывать психологические сближения событий и характеров, разделенных целыми веками, часто, казалось бы, в непримиримой разности культур, а вот, однако, доказывал Ключевский, соединенных несомненною генетическую связью, которую он и выяснял незамедлительно с неподражаемым мастерством. Я живо помню шепот удивления, который пронесся по актовому залу Московского университета, в июне 1880 года, когда В. О. сообщил нам, что первого русского Онегина звали, двести лет тому назад, А. Л. Ордин-Нащокиным, и был он администратор и дипломат Тишайшего царя, делец и умница XVII в., подобно всем типическим сынам, внукам и правнукам своим, включительно до «последнего в роде», скучающего от безделья Евгения, – уже обречен трагикомедией жить «русским человеком, который вырос в убеждении, что он родился не европейцем, но обязан стать им». Трагикомедии «типического исключения», как нашел в высшей степени меткое определение Вас. Ос. Трагикомедии жить, как «чудак опасный и печальный»: другой стих из «Онегина», полюбившийся Вас. Ос. в качестве руководящей нити.

Возьмем другой пример смелого сближения в веках. Одна из самых глубоких и содержательных статей Ключевского о русской литературе, носит заглавие «Грусть». Она посвящена памяти Лермонтова и, вообще, вся полна столь свойственным автору озадачивающим мнимым парадоксализмом. Мы так привыкли видеть в Лермонтове разочарованного поэта байрониста, отрицателя, бунтаря, богоборца, а Ключевский весьма хладнокровно докладывает нам: – Нет, это все вздор, оптический обман; напротив, произведения Лермонтова, чудесный педагогический материал для воспитания юношества. «После старика Крылова, кажется, никто из русских поэтов не оставил после себя столько превосходных вещей, доступных воображению и сердцу учебного возраста без преждевременных возбуждений, и притом, не в наивной форме басни, а в виде баллады, легенды, исторического рассказа, молитвы или простого лирического момента». Шаг за шагом уводит он Лермонтова из демонической «стихии собранья зол», удар за ударом ампутирует его мефистофилизм, скептически отказывает ему и в праве и в возможности разочарования и резюмирует выводом: «Лермонтов – поэт не миросозерцания, а настроения, певец личной грусти, а не мировой скорби». Глубоко прочувствованная и мастерски изложенная классификация понятий скорби, печали и грусти – торжество Ключевского в области психологического анализа. Искусно и твердо, стальною рукою в бархатных перчатках, подводит он автора «Родины», «Выхожу один я на дорогу», «Нет, не тебя так пылко я люблю» под уровень той светло-грустной русской «резиньяции», которая, в нашем национальном характере, за отказом невозможного и недостижимого счастья, стала его заменою, как улыбка сквозь слезы, а в несчастье – силою упования, сдерживающею отчаяние. Но ведь это же, говорит тогда Ключевский, грусть древнерусского христианского общества, та самая практическая христианская грусть, которую неподражаемо просто и ясно выразил истовый царь Алексей Михайлович, когда писал, утешая одного своего боярина в его семейном горе: «И тебе, боярину нашему и слуге, и детям твоим через меру не скорбеть, а нельзя, чтоб не поскорбеть и не прослезиться, и прослезиться надобно, да в меру, чтобы Бога наипаче не прогневить». Что может быть неожиданнее в храме такой резиньяции, под всеисчерпывающею религиозною формулою «Да будет воля Твоя», как встреча этакого Западом воспитанного революционера духа, каким считал себя и нас заставил считать Лермонтов, с Алексеем Михайловичем, Тишайшим царем, «лучшим русским человеком XVII века», по характеристике того же Ключевского? И где же встреча? В храме резиньяции, с начертанною на фронтоне формулою – «Да будет воля Твоя», которую Ключевский почитал основною в быту и истории русского народа и – по твердо провозглашенному мнению его – «ни один русский поэт не был так способен глубоко проникнуться этим народным чувством и дать ему художественное выражение, как Лермонтов».

Я не знаю, обращал ли Василий Осипович когда-либо свою художественную мощь на чисто художественные задачи, уклонялся ли он от научно-исторического труда в область исторического романа, повести, поэмы, как это делал, например, Костомаров? Печатных трудов такого рода по нем, во всяком случае, не осталось. На страницах его произведений мы нередко встречаем сожаление автора, что то или иное событие эпохи, та или другая историческая фигура, тот или иной общественный тип не нашли себе художественного обобщения, остаются не воплощенными словесным искусством. Я должен сознаться, что эти сожаления Ключевского, обыкновенно, вызывают меня на недоверчивую улыбку. Потому что – была ли то настоящая авторская скромность или ложная, с некоторым кокетством себе на уме, но, словно нарочно, эти сожаления всегда у него следуют как раз за самыми блестящими страницами его знаменитых исторических характеристик, в силе, яркости и художественной внушительности которых у Ключевского нет соперников ни в русской, ни в европейской исторической литературе. В этом отношении его часто сравнивали с Маколеем, но, по-моему, характеристики русского историка имеют преимущество в сжатости, в уменье немногим сказать много, коротким выразить долгое. Ключевский более Маколея знал и помнил меру живописности и никогда не позволял ей овладевать его пером до превращения из средства в самодавлевшую цель, что у английского историка – не в редкость. Когда мы, выслушав сожаление Василия Осиповича, читаем затем его характеристики царя Алексея Михайловича, Петра Великого, Преподобного Сергия, Ульяны Осорьиной, предков Онегина, – невольным является вопрос: какой же еще художественности ждет этот мастер от рельефов, им отлитых? Куда здесь идти еще дальше? и от кого он может ее ждать больше, чем от самого себя? И, право же, сожаление начинает звучать скрытно-насмешливым вызовом, тою типическою московскою хитрецою, что любит-таки прикинуться простотою и смиренничать, в тайном сознании своей непобедимой силы. Сидит москвич, щурит невинные глаза, пощипывает козлиную бородку и поет скромным голоском: – «Мы люди маленькие, едим пряники не писаные, где уж нам, дуракам, чай пить, так себе – кружимся полегоньку при своем рукомесле, – и за то скажи спасибо… А вот ежели бы вы, богатыри…» Но, если какой-нибудь легковерный богатырь, пленившись лукавым московским смирением паче гордости, примет вызов и ринется на лукаво предложенное ему состязание, – как же он обожжется, несчастный! Область русской исторической словесности и поэзии, включая и драму, вообще, очень пустынна и плоска. За исключением громадных вершин Пушкина и Льва Толстого, мы в ней даже и пригорков имеем немного, а больше все ровная гладь. Отчасти этому причиною было, может быть, то обстоятельство, что – по злому выражению В. О. Ключевского, которое от него перенял и любил повторять покойный М. М. Ковалевский:

– Русские Вальтер Скотты, вообще, очень плохо знают историю. Исключение составляет только граф Сальяс. Он… совсем не знает истории!

Однако кандидатуру в русские Вальтер Скотты выставляли иногда и люди, которые историю очень и очень знали, не хуже даже тех, кто изрек этот насмешливый, но справедливый приговор. Вспомним хотя бы Костомарова с его «Холуем», «Сыном» и «Кудеяром». Автор «Северных народоправств» и «Бунта Стеньки Разина», конечно, обладал и достаточно в полной мере тою привычкою переноситься памятью в обстоятельства и воображением в обстановку прошлого, которая создает исторического романиста. Задатки художественности в нем также были, – недаром же смолоду его столько травили за «фельетонизм», т. е. общедоступную яркость его лекций. Может быть, когда в старости Костомаров убедился этими нареканиями, что писать ученые труды надо скучно, а тайная потребность в окаянном фельетонизме в нем все-таки жила, он и стал избывать ее историческими романами и повестями. Но русского Вальтера Скотта и из него не вышло. Если он поднялся выше уровня Данилевского, Мордовцева, Сальяса, Всеволода Соловьева и тому подобных, то лишь страницами любопытных археологических описаний. Художественности же в его исторической словесности несравненно меньше, чем в иных молодых трудах его же исторической науки. Вспомните-ка хотя бы его главы о Мстиславе Удалом, о Ваське Буслаеве из его «Северных народоправств». Так что, очевидно, не только в знании здесь дело.

Я не охотник до гаданий и не задамся вопросом, мог ли бы или нет Вас. Ос. Ключевский сделаться русским Вальтером Скоттом, если бы пришла ему к тому охота. Но знаю и утверждаю, как несомненное, то, что каждая характеристика, созданная Ключевским, до такой степени закончена и совершенно исчерпывала психологическое содержание личности, типа, эпохи, слагала такую цельную и неопровержимо убедительную фигуру, что вдвинуть ее в роман или драму, после картины Ключевского, было бы непосильным делом для художника средней руки. Да, уж чего же интереснее было бы видеть и следить, как короткие три-четыре странички Ключевского развиваются действием на протяжении целого тома или четырех-пяти действий сценического представления, но ведь это почти то же самое, что требовать: напиши новую «Капитанскую дочку», «Войну и мир», Шекспирову хронику, «Саламбо» Флобера, «Пармскую обитель» Стендаля. Мережковский – сравнительно крупный пригорок на глади русского исторического романа. Это писатель и талантливый, и знающий. Но я никому не посоветую готовиться к прочтению его «Петра и Алексея» по соответственным лекциям и статьям Ключевского. Иначе вас постигнет, вместо удовольствия, на которое вы были бы вправе рассчитывать, большое разочарование: историк-то показывал вам живые лица, хоть рукою их щупай, а романист (а тем паче драматург) показал только сработанные опытною рукою живущие, движущиеся манекены-автоматы.

Отличительные свойства характеристик Ключевского – простота средств, ясная стремительность темпа и быстрая находчивость в образе, еще и еще сводит его с Пушкиным. Ключевский находил, что чуть ли не все фигуры, сохранившиеся для нас в мемуарах XVIII в., укладываются по категориям в галерею пушкинских типов в «Арапе Петра Великого», «Дубровском», «Капитанской дочке». Он пробежал эту галерею из конца в конец на пятнадцати страницах «Евгения Онегина и его предков» и, с быстротою кинематографического фильма, успел на таком коротком расстоянии провести пред нашими глазами все фазисы и смены европеизации русского дворянина за двести лет, от первобытного «Нелюба Злобина, сына такого-то» до «москвича в Гарольдовом плаще». Безграмотный предок Нелюб Злобин, сын его – выученик латинской школы Спасского монастыря на Никольской в Москве; внук – навигатор, птенец Петра Великого; правнук – офранцуженный вольтерианец; праправнуки, из которых старший брат – сознательный патриот в эпоху Наполеоновских войн и будущий декабрист, средний брат – будущий бюрократ-западник, который, отбыв годы разочарования в патриотизме при Александре I, успокоится в казенном делячестве при Николае I, а третий, младший брат – «поэтическое олицетворение нравственной растерянности» – и есть Евгений Онегин. В сменах этих Ключевский не дал ни одного портрета, – ведь они созданы в порядке художественного вымысла; для «типического исключения» – типическое обобщение. Но как же изображены все эти несчастные сменники, вечно и фатально учившиеся не тому, что впоследствии заставляла делать их быстро несущаяся жизнь, так что они, со своим образованием и воспитанием некстати, неизменно, из поколения в поколение, не выходили из положения того сказочного чудака, который пел «Со святыми упокой» на свадьбе и «Исайя ликуй» на похоронах, за что и претерпевал жестокие неприятности. В мягком свете любвеобильного юмора, вымысел оделся в плоть и кровь, вы принимаете его воображенных героев, как своих добрых знакомых и друзей, и вам неважно, что Ключевский даже не заботится их окрестить какими-нибудь именами. В итальянских картинных галереях вы часто видите на полотнах художников Возрождения портреты неизвестных лиц, которые, однако, ценятся и знатоками искусства, и историками культуры больше, чем даже заведомые портреты лиц исторических. Потому что эти изображения неведомых, начертанных Тицианом или Бордоне, утратив свои имена и личность, перестали выражать индивидуальность в эпохе, а сделались как бы собирательным зеркалом характерных черт, портретом эпохи. Вот именно такова и словесная живопись Ключевского. Мне очень жаль, что время не позволяет мне восстановить в вашей памяти цельностью хоть один из этих превосходных отрывков. Вспомним хоть вкратце злополучного латиниста, которого киевский старец в Спасском монастыре обучил, под батогами, по греческим и польско-литовским, писанным русскими буквами, словарикам всякой великой премудрости, что ликос есть волк, луппа– волчица, спириды – лапти и т. д. Выучил писать хитрые вирши и прилагать в них акафисты и церковные песнопения. «Но время шло, разгоралась Петровская реформа, и чиновного латиниста с его виршами и всею грамматичною мудростью назначили комиссаром для приема и отправки в армию солдатских сапог. Тут-то, разглядывая сапожные швы и подошвы и помня государеву дубинку, он впервые почувствовал себя неловко со своим грузом киевской учености и со вздохом спрашивал: зачем этот киевский нехай, учивший меня строчить вирши, не показал мне, как шьют кожаные солдатские спириды?»… А птенец Петра Великого, навигатор, воодушевленный идеями реформы, который имел несчастье опоздать, – вернулся из-за границы в Петербург, когда Петр уже умер, и до реформы уже никому не стало дела, но «высшее общество дорого платило немцу за то, что «в барабаны бил и на голове стоял». Неудачник мечтал служить России, а попал – в бироновщину. «Раз на Святках он отказался нарядиться и вымазаться сажей. За это его на льду Невы раздели донага, нарядили чертом и в очень прохладном костюме заставили простоять на часах несколько часов; он захворал горячкой и чуть не умер. В другой раз, за неосторожное слово про Бирона, его послали в Тайную канцелярию к Ушакову, который его пытал, бил кнутом, вывертывал ему лопатки, гладил по спине горячим утюгом, забивал под ногти раскаленные иглы и калекой отпустил в деревню, где он при малейшем промахе дворовых выходил из себя и, топоча ногами, бесконечно повторял: «ах, вы, растрепоганые, растреокаянные, непытанные, немученные и ненаказанные!» Впрочем, он был добрый барин, редко наказывал своих крепостных, читал вслух себе самому Квинта Курция «Жизнь Александра Македонского» в подлиннике, занимался астрономией, водил комнатную прислугу в красных ливреях и напудренных волосах; страдал бессонницей, с гусиным крылом в руке сам изгонял по ночам сатану из своего дома, окуривая ладаном и кропя святою водою нечистые места, где он мог приютиться, пел и читал в церкви на клиросе, дома ежедневно держал монашеское келейное правило, но дружно жил с женой, которая подарила ему 18 человек детей и, наконец, на 86 году умер от апоплексического удара. Однако, привезенные им из Голландии математические и навигацкие познанья остались без употребления»… Какой твердый, ясный рисунок, господа! какая яркая и, вместе с тем, естественная красочность! Разве это не тон автора «Капитанской дочки» и летописца села Горюхина?

Досюда мы говорили о крупных, законченных характеристиках нашего художника. Но, как в мастерской Репина бесчисленные этюды бывают не менее, а иногда даже более интересны, чем выработанная затем из них картина, так точно и в мастерской Ключевского чрезвычайно любопытно следить за проходящими, как бы мельком бросаемыми, случайными ударами и мазками его кисти. Очень часто он отделывается от какой-либо попутной исторической встречи одною характерною фразою, кличкою, цитатою в два-три слова, которые, самим ли Ключевским остроумно измышленны, метко заимствованны им из летописи, мемуара, литературного или законодательного памятника, припечатывают как неизгладимые клейма, то тот, то этот лоб. «Обезьяна да нездешняя», «припадочный человек» (самодур Троекуров в «Дубровском»), «просвещенные лунатики» (люди начала царствования Екатерины II), «умный ум» (о Екатерине II), «запоздалая татарщина» (эпоха Бирона), «иностранная и враждебная колония на Русской земле» (Петербург при Бироне), «богородное жесткое житие»… «наемная сабля, служившая в семи ордах семи царям» (о генерале Патрике Гордоне), «возница, который что есть мощи, настегивает свою загнанную лошадь, а в то же время крепко натягивает вожжи» (Петр, в своей финансовой политике), «многомысленная и беспокойная глава» (Петр), «первый трагик странствующей драматической труппы, угодивший в первые генерал-прокуроры» (сотрудник Петра, неистовый Ягужинский), «Новая Паллада в кирасе поверх платья, только без шлема, и с крестом в руке вместо копья, без музыки, но со своим старым учителем музыки Шварцем» (Елизавета в ночь переворота), «принцесса совсем дикая и на ножах с супругом, генералиссимусом русских войск, в мыслительной силе не желавшим отставать от своей супруги» (Анна Леопольдовна и Антон Ульрих Брауншвейгский), «управляли и жезлом, и пырком, и швырком» (Долгорукие при Петре II), «старый Дон Кихот отпетого московского боярства» (верховник Голицин), «самая веселая и приятная из всех нам известных, не стоившая ни одной капли крови, настоящая дамская революция» («петербургское действо» 1762 г., низвержение Петра III Екатериной II). И так далее. Все эти короткие отметки какими-то золотыми иглами входят в память и оставляют в ней вышитый ими узор уже навсегда прочным и нелинючим.

Разбросанные в моем чтении отрывки дают нам достаточный материал для суждения о языке Ключевского. Более всего он сходствен с языком опять-таки пушкинской прозы и, подобно ей, достоин внимательнейшего изучения. Это язык настоящего природного великоросса, одаренного исключительно тонким чутьем к законам и требованиям своей родной речи. А потому он чрезвычайно прост и легок. По крайней мере, по видимости. Потому что в действительности то, как выразился однажды Вас. Осип. – «легкое дело тяжело писать и говорить, но легко писать и говорить – тяжелое дело, у кого это не делается как то само собой, как бы физиологически. Слово – что походка: один ступает всей своей ступней, а шаги его едва слышны; другой крадется на цыпочках, а под ним пол дрожит». Эта «физиологическая» «гармония мысли и слова» может быть развита и изощрена научным изучением языка (в чем, конечно, у Ключевского было тоже немного соперников на Руси). Но едва ли искусственное приобретение здесь в состоянии когда-либо достигнуть уровня свободы и богатства владения наследственного, естественного. В настоящее время в России чрезвычайно много писателей из инородцев, которые, однако, изучили русский язык лучше кровных русских, великих знатоков грамматики и стилистики, чуть не наизусть знающих Далев словарь от аза до ижицы, и, все-таки, за весьма редкими исключениями, что, по правде сказать, я их почти не знаю, русское ухо слышит в их чистой, красивой, изощренной, щегольской речи чуждый себе строй и звук. Что же касается литературного щегольства богатством языка, то в последние два десятилетия это, – казалось бы по существу, – несомненное достоинство, мало-помалу, начинает обращаться в весьма неприятный порок. С одной стороны, школа последователей Лескова, с другой – сильно развившаяся этнографическая беллетристика наводнили литературный язык перегрузом совершенно безнужных неологизмов, барбаризмов и, в особенности, провинциализмов, за которыми совершенно исчезает иногда естественное течение речи. Сейчас не диво бывает встретить рассказ или повесть, для точного разумения которого русский читатель должен на каждой странице раза по два заглядывать в толковый словарь Даля (академический не в помощь, так как доведено только до половины алфавита). И это даже модно, именно этим создалось несколько довольно громких имен. В действительности, такие щеголи языка очень напоминают тех франтов дурного тона, что унизывают перстнями с брильянтами и самоцветами (а то и стразами) немытые пальцы и шикарнейшим костюмом по последней моде прикрывают чуть не полное отсутствие белья. Это не богатство языка, а маскировка его бедности подлогом, выставкою декоративно рассчитанною на близорукость, неразборчивость и малое осведомление публики. Лесков хороший писатель, но лесковщина – дело весьма плачевное, так как, обычно, ее представители, не унаследовав ни одного из внутренних литературных достоинств покойного Николая Семеновича, наивно или умышленно принимают за них его внешние недостатки, из них же первым была преднамеренная вычурность и кривляние словом. Но и тут Лескова то выручало, а иной раз даже и оправдывало великолепное естественное знание и чутье великорусской речи, тогда как маленькие современные Лесковы танцуют свои словесные па, не выучившись раньше трем позициям. Нет ничего легче, как, вооружившись словарем Даля или каким-нибудь областным, либо древнерусским, нахватать из него хлестких и замысловатых речений и напихав их, где надо, как синонимы обычной литературной речи, создать затейливую амальгаму, которую читатель «весьма изумлен бывает» и добродушно принимает ее за настоящую «стилизацию». Брильянты и даже стразы слепят глаза, но истинно богатые и хорошего тона люди не делают из себя брильянтовой выставки, а тем более стразовой. В шуточном порядке отчего знатоку не побаловаться, не написать записки, письма, маленькой статейки, притчи, фельетона языком Несторовой летописи, «Слова о полку Игореве», Котошихина, Ломоносова, Карамзина, либо каким-нибудь местным наречием? Таких фокусов в архивах русской письменности не мало – и, к слову сказать, покойный Вас. Осип, был в них сам великий мастер и большой ценитель этой способности в других. Я сам когда-то, лет двадцать тому назад, имел удовольствие развеселить его повествованием о финансовых неудачах графа Витте, изложенным языком Несторовой летописи. Но посвятить себя такому словесному канатохождению специально и предаваться ему с серьезною и многозначительною миною священнодействующих жрецов – цель и упражнение сомнительные. Это даже не лесковщина, а так – Лейкин наоборот. Богатство языка должно чувствоваться, как скрытый запас, в фундаменте литературного здания, а не лепиться по его фасаду бесчисленными розетками и завитками аляповатых украшений. И вот это то чувство меры в пользовании своим словесным миллионом и есть коренное качество языка Ключевского. Несмотря на то, что, казалось бы, самый предмет толкал его, русского историка, ежеминутно к излишествам и злоупотреблениям своим капиталом, – смотрите, как он был экономен и сдержан и как, именно поэтому, каждый раз, когда являл свой капитал, эффектен и выразителен! Его архаизмы – никогда не франтовство, не фатовство, но – органическая потребность изложения. Уместностью одного такого, из существенной глубины предмета выхваченного словечка, он наполняет колоритом картину в несколько страниц, но брезгует выезжать на колорите. Очень редко оставляет он необыкновенное слово без объяснения, откуда оно взялось и почему ему понадобилось. Почему нынешний «взгляд на вещи», для масонов века Екатерины, лучше определяется тогдашним словом «умоначертание», почему развитие характера той же Екатерины укладывается в «самособранность», что значит «огурство» недоросля XVII в., – «огурались», «лыняли», как говорили тогда про служебных дезертиров и саботажников, живших девизом: «Дай Бог Великому государю служить, а сабли б из ножен не вынимать». Таким экономным, осторожным, умным и всегда мотивированным вкраплением Ключевский создавал синтез языка – тысячелетнего древа, по которому растекается мыслью русское слово, сближая поверхность его с глубинами, новую листву со старыми корнями. Деревья говорят с нами шумом листьев своих, а не торчанием вверх вывернутых корней, но надо, чтобы шум листьев говорил чуткому уму и всей совокупности дерева – и о ветвях, и о стволе, и с зарытом глубоко в землю питателе-корне. Вот этого-то счастливого результата и достигал Василий Осипович.

Мы, русские, народ, очень небрежный к своим большим людям, плохо бережем их при жизни, а по смерти их, обыкновенно, удивляем мир своей неблагодарностью к их памяти. Хороших покойников у нас обыкновенно помнят, покуда колокол звонит да вдова плачет. Однако Вас. Ос. Ключевский и в этом случае оказывается счастливым исключением, что свидетельствует уже вот этот переполненный публикою зал собрания в честь его имени, что свидетельствует огромный спрос на собрание его сочинений. Переизданное в 1919 г. Комитетом по народному просвещению в огромном количестве экземпляров, оно уже опять обратилось в библиографическую редкость, и нет сомнения, что, живи мы в сколько-нибудь нормальных типографских условиях, Ключевского можно бесстрашно издать еще и еще, как издаются Пушкин, Толстой, Лермонтов, Чехов. Это очень утешительное явление, почти неожиданное в грустных условиях, которые мы переживаем. Между нами и кончиною Ключевского легло десять лет, – и каких лет! Едва ли даже начало XVII века, столь отчетливо изученного и изображенного покойным историком, равно было нашим временам по хаосу, разброду, нужде и общему ужасу жизни. Если мы даже в этаком апогее смутного времени не разучились помнить и любить Ключевского, значит, жизнь его среди нас не кончилась могилой, но будет еще долга, может быть, вечна. А это не только отрадный знак, но и отрадное знамение, – в своем роде, прорицание…[129]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.