II
II
В Песни двадцатой, предшествующей бесовским забавам у смоляного рва, пилигриму встречается толпа людей, бредущая очень медленно, в слезах. Сначала ему кажется, будто они «водят литании», но, как только они подходят ближе – в Аду темно, и оттого нетрудно впасть в ошибку, – он замечает, что головы у них повернуты на сто восемьдесят градусов. Чтобы видеть дорогу, они поневоле пятятся задом. Потому и бредут так медленно. Слезы бегут у них по спине, стекая в ложбину меж голых ягодиц. Кара отмерена согласно простому символическому правилу, столь любимому в те времена. Здесь несут наказание прорицатели, пытавшиеся заглядывать в будущее. Оттого Господь и свернул им головы. Среди них – Тиресий, который с помощью колдовства предрек Улиссу (Одиссею), что его ждет в грядущем. Рассказчик Данте призывает читателя извлечь урок из увиденного и сообщает, что сам заплакал, глядя на это.
Он плачет, опершись на скалы в долине прорицателей. Вергилий, обычно невозмутимый, прикрикивает на него: «Ужель твое безумье таково? <…> / Здесь жив к добру (la pieta) тот, в ком оно мертво» (ст. 26 и 28). И продолжает: «Не те ли всех тяжеле виноваты, / Кто ропщет, если судит божество?» Некоторые интерпретаторы отмечали, что эта резкость Вергилия обусловлена тем, что в Средние века он имел славу прорицателя. Показывая особенную непримиримость Вергилия ко всякого рода предсказательству, Данте хочет подчеркнуть, сколь необоснованна подобная клевета.
Однако ж и палачи на средневековых картинах, возможно, с благоговением внимали таким речам, какие здесь произносит Вергилий. Тот, кто испытывает сострадание, виновен в пренебрежении долгом, в беспринципной слабости, которая на службе недопустима. Комендант лагеря смерти Освенцим, Рудольф Хёсс, перед казнью написавший воспоминания, оставил нам свидетельства о таком конфликте совести. Конечно, он мучился, надзирая за убийствами в газовых камерах, но считал свое сострадание предательством по отношению к фюреру. Если не истребить евреев, то будет невозможно осуществить прекрасную мечту о тысячелетнем арийском рейхе, где воцарится счастье. Концлагерный палач, у которого дрожала рука, был трусливым солдатом на фронте справедливой войны. Разумеется, убивать неприятно, однако, покуда он исполнял свой долг, совесть оставалась спокойна.
Впрочем, у Данте демоны и палачи отнюдь не счастливы. В Аду они вправду живут как солдаты и прислужники тамошнего властелина Люцифера, но знают, что существует власть превыше его. Может, и Рудольф Хёсс знал, что власть его фюрера не безгранична, оттого и мучился? Я говорю сейчас не о риске, что Гитлер проиграет войну и тысячелетний рейх вообще не состоится, а о том, какими возможностями располагал Хёсс, чтобы в победившей Германии счастливо жить палачом в отставке, ухаживая за своим садом и слушая вожделенное блеяние овец в кошаре. Надо признать, до некоторой степени мы все – палачи в отставке, поскольку мы дети победителей. История повествует о гибели народов и культур, и всюду торжествовала сила, а не справедливость. Но история говорит и о другом – о постоянном возвращении определенной модели, не связанной с властью и насилием. Трудно и даже малоприятно наделять эту модель названием или хотя бы пытаться наметить ее контуры. Неправомерностей здесь много, причем ужасающих. Однако в «Божественной Комедии» мимо этой модели пройти никак нельзя.
В Песни двадцать четвертой «Ада» пилигрим и Вергилий выходят к горной расселине. Путь туда так утомителен, что пилигрим, измученный и запыхавшийся, садится наземь. Продолжать странствие он способен лишь после того, как Вергилий делает ему выговор, подчеркнув, что без усилий невозможно достичь славы. Это интермеццо показывает, с одной стороны, что честолюбие – существенный стимул для пилигрима и поэта, с другой же – что чем страшнее переживания, тем сильнее у пилигрима внутренний протест. Ведь он идет дорогой самопознания и находится теперь в глубинах бездны. Оттого и дышит так тяжело.
Когда пилигрим собрался с силами и они пошли дальше, оба слышат из расселины чей-то голос, но говорящий охвачен таким неистовством, что речи его невнятны. И тут пилигрим обнаруживает, что ров внизу полон змей. Среди чудовищ мечутся нагие люди, без всякой надежды на спасение. Руки их скручены змеями за спиной. Змеи обвивают бедра и грудь. Данте видит человека, которому змея впивается в шею. И сей же миг тот вспыхивает, обращается в пепел и, подобно Фениксу, вновь восстает из праха. Он, говорится в «Комедии», напоминает человека, который упал в обморок и не знает, чем обморок вызван – злыми силами или запруженьем крови. Поднявшись, он в ужасе и смятенье смотрит вокруг и глубоко вздыхает (XXIV, 97 СЛЛ.).
Данте сообщает нам, что это Ванни Фуччи, разбойник и вор, похитивший церковное серебро и сваливший вину на другого. Фуччи и в Аду так же необуздан, жесток и гнусен, как при жизни, и Данте признаёт, что он осужден по заслугам. Пилигрим и Фуччи беседуют, и Фуччи говорит, что он «был любитель / Жить по-скотски, а по-людски не мог, / Да мулом был и впрямь» (ст. 123–125). Ему досадно, что Данте видит его в унижении, и, чтобы помешать пилигриму насладиться злорадством, он предсказывает ему грядущие беды. Диалог, происходящий в запальчивости и гневе, кончается тем, что Фуччи делает пальцами грубый жест, адресуя его не кому-нибудь, но Богу. В тот же миг змея туго обвивает ему горло, так что он более не может издать ни звука. И тут пилигрим роняет самую жестокую свою реплику во всей «Комедии»: «С тех самых пор и стал я другом змей» – Da indi in qua mi fur le serpi amiche (XXV, 4). Пожалуй, стоит добавить, что слова Фуччи черпали силу и яд еще и из того факта, что Фуччи принадлежал к партии Черных гвельфов, изгнавших Данте из Флоренции.
Змеиный ров отведен ворам. Потому мы и находим там Ванни Фуччи. Пилигрим и читатель уже через короткое время начинают ощущать помрачение, словно от дурмана или змеиного яда. Пилигрим видит кентавра, оплетенного змеями, с крылатым драконом, нависшим над затылком. Потом кентавр исчезает. И в тот же миг незаметно, откуда ни возьмись, появляются три духа (XXV, 34 слл.), окликающие пилигрима и его вожатого. Данте поднимает палец, чтобы привлечь внимание Вергилия к новоприбывшим. Шестиногий змей наскакивает на одного из духов и крепко его обхватывает, прилипает к нему, как плющ к дереву. Передние ноги стискивают плечи духа, средние сжимают бока, задние – ляжки. Змеиные зубы вгрызаются в щеки. Хвост просунут между ногами. Змей и человек начинают сливаться в одно, будто бы они из воска. И цвет у них меняется, как если бы подожгли бумагу и бурая каемка бежит впереди огня: белизна исчезает, но чернота еще проступить не успела. Головы человека и змея сплавляются. Руки человека и передние лапы змея оборачиваются двумя новыми конечностями. Ляжки, ноги, животы делаются «невиданными частями». От изначальных существ не остается ничего – в змеиную долину бредет новая жуткая тварь.
Но поэту Данте этого мало. К второму из трех пришельцев проворно устремляется змееныш, как ящерка в летнюю жару перебегает от куста к кусту. Змееныш жалит его в пупок и падает наземь. Укушенный молча стоит, глядя на лютого гада. Начинает зевать, одолеваемый не то сном, не то горячкой. Змей и человек неотрывно смотрят друг на друга. Из язвы в животе и из пасти змея идет дым, обе струи перемешиваются. И в этом соединяющем их дыму рептилия и человек исподволь меняют свой облик. Змеиный хвост раскалывается надвое, а человечьи ноги срастаются. У змея теперь ноги человека, у человека же – хвост змея. На месте чешуи является кожа, и наоборот. Человечьи руки втягиваются под мышки, тогда как лапки змееныша удлиняются. Задние его лапы свиваются в мужской член, а естество человека раздваивается. Во время всей этой метаморфозы они неотрывно, как загипнотизированные, смотрят друг на друга. Человек падает наземь, змей поднимается. Лоб у человека уплощается, уши уходят внутрь, словно рожки улитки, язык раздваивается. По завершении перемены облика дым исчезает. Змей с шипеньем ползет прочь, человек плюет ему вдогонку.
Читатель знает, что участники этих чудовищных метаморфоз – воры. Хотя в тексте Данте тактично обходит это молчанием. Глядя на Ванни Фуччи, мы уже испытывали сомнения. При всей его яростной грубости кара казалась нам слишком бесчеловечной. Пожалуй, можно бы утешиться тем, что огонь, который пожрал его и из которого он вновь восстал, был символом шального неистовства животной натуры. Но одновременно мы видели, что случившееся с этим беднягой походило на эпилептический припадок, изображенный художником, который даже в виду таких мук сумел точно подметить реальность. В самом тексте имеются намеки, что речь идет о болезни, не зря же Данте обращается к сравнению, где говорится о человеке, упавшем в обморок по причине запруженья крови – oppi-lazion (XXIV, 114).
Когда же повествуется о двух других, мысль о том, что они несут наказание, вызывает растущую неприязнь. Если в XIV веке считали, что с ворами надлежит поступать именно так, мы вынуждены брезгливо отвернуться. У нас маловато сведений о людях, которые подвергаются таким чудовищным метаморфозам. Об одном из них, во всяком случае, известно, что во Флоренции он состоял в партии Черных гвельфов, хотя нам безусловно претит допущение, что Данте выступает здесь в роли мстителя. Попытка истолковать эту сцену как аллегорию тоже мало что проясняет. Человек, предающийся пороку, оборачивается зверем. Образ, бесспорно, яркий и действенный, но как интерпретация душевного состояния тривиальный. Реально же в поэме присутствует и не поддается объяснению вот что: люди там истребляются. Они наказаны не за какое-то внешнее преступление, и муки, которые они претерпевают, идут не извне, а изнутри. Происходящее с ними Данте воспринимает как непостижимость и отказывается от комментариев, лишь коротко замечая в конце песни о странных метаморфозах: «<…> видеть начали туманно / Мои глаза и самый дух блуждал» (XXV, 145–146).
У превращенных под угрозой сама их человеческая суть. Они вот-вот выпадут из всякого сообщества, из всех взаимосвязей и больше походят на душевнобольных, чем на подвергнутых наказанию. Первый невнятный крик, достигший слуха Данте, вполне мог донестись из сумасшедшего дома. Не змеями, а веревками и смирительными рубахами – вот чем могли быть связаны безумцы, нагишом мечущиеся вокруг. Здесь обитают несчастные, жалкие люди, которых вышвырнули из дому и от которых даже родные матери отреклись. Это братья и сестры кафковского Грегора Замзы, превращенного в таракана, братья и сестры ведьм Карлфельдта[7], ощущавших собственное зло как дьявольскую скверну, братья и сестры душевнобольных героинь Агнес фон Крусеншерны[8], которые чувствовали, как из глаз у них вырастают когти, братья и сестры потерпевших кораблекрушение, обезумевших от жажды, терзаемых призрачными рептилиями персонажей «Острова обреченных» Стига Дагермана[9].
Воры ли здешние обитатели, убийцы ли, изменники или нет – значения не имеет. Их кары – следствие непостижной, грозной опасности, в которой они пребывают. Нам они знакомы по зачумленным, порочным зонам, куда редко проникает наша мысль. А кроме того, наблюдая их, мы заглядываем в собственную душу, словно высвечиваем прожектором морскую пучину. Там мельтешат твари, о существовании которых мы прежде только догадывались.
Дантов Ад – тоже сумасшедший дом, где происходят жуткие превращения и человеческое отмирает. Пилигрим здесь, как и в других местах, гость, но вместе с тем и участник действа. Порой его втягивают в происходящее, и он вынужден защищаться от больных, которые нападают на него. Ему передаются безумная ненависть и злоба Ванни Фуччи. Может, оттого и слетает с его губ объяснение в любви к пышущим злобой змеям? Или же, видя, как в людях, ведущих свой род от Бога, открыто проступает звериное, он проникается уверенностью, что Ад действительно учреждение правосудия? Те, кто выбрал звериное, выбрали и вечную муку. В таком случае пилигримовы объяснения суть знак душевного выздоровления. Он начинает понимать, что Вергилий справедливо повеселел лицом у входа в пропасть. Примечательно, что в Песни двадцать пятой описание метаморфозы змея и человека прерывается пассажем, обращенным к читателю:
Лукан да смолкнет там, где назван им
Злосчастливый Сабелл или Насидий,
И да внимает замыслам моим.
Пусть Кадма с Аретузой пел Овидий
И этого – змеей, а ту – ручьем
Измыслил обратить, – я не в обиде:
Два естества, вот так, к лицу лицом,
Друг в друга он не претворял телесно,
Заставив их меняться естеством.
(XXV, 94-102)
Иными словами, Данте признаёт, что пишет, сознательно соревнуясь с теми самыми поэтами, в чей круг был принят в Лимбе, – в частности, Овидий снискал известность своими «Метаморфозами», превращениями, – и примыкает здесь к античной традиции. Он писал, сознательно соревнуясь со своими предшественниками, и в самом тексте охотно бросал им вызов. Подобные состязания играют большую роль и в современной поэзии, однако вызовы, упоминания образцов и хвастливые заявления насчет победы над ними вышли из моды.
Впрочем, как бы мы ни толковали сцены метаморфоз в этих песнях «Ада» – как описания болезненных состояний, как изображения власти зла в человеке, как блистательные художественные пассажи в удивительном жанре или как все три варианта, слитые воедино, – мы отнюдь не исчерпаем содержания этих сцен и не объясним их мощного воздействия. Мы высвечиваем преображающихся людей и ищем объяснение. Едва анализ завершен, грандиозные сцены вновь отступают в таинственный мрак, среди которого разыгрываются. Они существуют. Являют нам разрушение человеческих форм. Люди переживали такое во все времена. Дантово бахвальство, что он превосходит своих предшественников, небезосновательно. А как насчет тех, кто пришел после него?
Данный текст является ознакомительным фрагментом.