II.

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

II.

Знаменитый физик Герц, изучая электромагнитную теорию света, созданную гением Клерка Максвелла, испытывал такое чувство, будто в математических формулах есть собственная жизнь. «Они умнее нас, — писал Герц, — умнее даже, чем их автор...» Нечто подобное испытываешь при чтении художественных произведений Толстого. Как он ни умен, как он ни глубок, они, кажется, еще умнее, еще глубже. Эти дивные книги живут самостоятельной жизнью, независимой от того, что в них вложил или желал вложить автор, они не хотят повиноваться его воле с обычным в таких случаях послушанием. И очень часто скользящие в них настроения странным блеском отсвечиваются на догматическом здании, которое тридцать лет так упорно воздвигал Л.Н.Толстой.

«Мы не чиновники дипломатические, — говорит Николай Ростов, — а мы солдаты, и больше ничего. Умирать велят нам — так умирать; а коли наказывают, так, значит, виноват; не нам судить... Коли бы мы стали обо всем судить да рассуждать, так этак ничего святого не останется. Этак мы скажем, что ни Бога нет, ничего нет! Наше дело исполнить свой долг, рубиться и не думать, вот и все».

Отдавая дань веку просвещения, Толстой здесь слегка подсмеивается (несколько заметнее, чем обыкновенно) над Николаем Ростовым. Однако тенденция «не думать» имеет не только солдатскую разновидность. Николай Ростов избегает рассуждений потому, что он не дипломатический чиновник; он вполне справедливо находит, что рассуждение противно природе военной службы. Но лорд Байрон, вообще очень отдаленно напоминающий Ростова, шел (разумеется, лишь теоретически) гораздо дальше: если верить ему, рассуждение противно самой природе человека: мысль — «ржавчина жизни». Байрон сравнивает ее с демоном{26}.

Толстой в эпоху создания «Войны и мира» был, в сущности, недалек от байроновского воззрения. Может быть, он здесь бессознательно следовал инстинкту самосохранения, смутно предвидя, куда, к каким жертвам приведет его «демон» Байрона. К этому взгляду так или иначе сводится философия его гигантского творения, философия жизни, гениально изображенной в «Войне и мире».

Перед нами две семьи: семья Болконских и семья Ростовых. В первой идет напряженная духовная работа. Все Болконские находятся во власти байроновского демона. О князе Андрее нечего и говорить. Старый князь занимается математикой, пишет «ремарки», изучает планы кампаний, напряженно следит за политикой. Княжна Марья целиком ушла в религию; у нее нет другой жизни, кроме чисто духовной. Пятнадцатилетний Николушка как будто сконцентрировал в себе «духовность» породы Болконских, так раздражавшую Николая Ростова в князе Андрее. Напротив, в семье Ростовых никто никогда не «мыслит», там даже и думают только время от времени. Граф Илья Андреевич между охотой и картами занят диковинной стерлядью для обеда в Английском клубе. Николай поглощен мыслями о панне Пшездецкой, о тройке саврасых, о новой венгерке, а всего более о своей службе. У Наташи не выходят из головы, сменяя друг друга, куклы, танцовщик Дюпор, сольфеджио и пеленка с желтым пятном. Петя интересуется изюмом, воротничками, рейтузами. У Ростовых нет почти другой жизни, кроме материальной.

И что же? Ростовы все счастливы они.блаженствуют от вступления в жизнь до ее последней минуты.

Если их постигают беды, то они носят чисто случайный характер, как, например, разорение. Напротив, Болконские все несчастны. Жизнь старого князя тянется мучительно для него самого и для других. Князь Андрей бесцельно живет, тяготясь жизнью, бессмысленно умирает, не найдя своего дела. Над головой Николеньки в эпилоге начинают собираться грозные тучи, предвещающие декабрьскую бурю. Правда, княжна Марья наслаждается в конце поэмы безоблачной семейной жизнью. Но ведь на то она перестала быть Болконской; она стала Ростовой... Надо освободить от власти демона, надо соскоблить с жизни ее ржавчину, — вот одно из невольных значений «Войны и мира». «Ах, душа моя, — говорит Пьеру князь Андрей накануне рокового дня Бородинской битвы, — последнее время мне стало тяжело жить. Я вижу, что стал понимать слишком много. А не годится человеку вкушать от древа познания добра и зла...»

Одной из многих явных идей «Войны и мира» был исторический фатализм. Толстой хотел представить Наполеона в образе ребенка, который, теребя тесемки внутри кареты, воображает, что он правит. Великий писатель отводил себе душу на императоре французов. Он, вероятно, уничтожил бы его даже в 1 том случае, если бы исторический фатализм этого не требовал. Может быть, сам исторический фатализм возник в результате стремления во что бы то.ни стало уничтожить властелина мира. Наполеон, удесятеренный человек, был ненавистен Толстому, как воплощенное отрицание всех видов status quo. А поддержание status quo в эпоху «Войны и мира» входило, как отравляющее начало, в мировоззрение Л.Н.Толстого{27}. Он и не пропускает ни единого случая, чтобы уязвить революционного императора. Впоследствии Толстой не мог простить Ренану, что последний включил в «Vie de J?sus»{28}«человеческие унижающие реалистические подробности»{29}. Но все отношение Толстого к Наполеону покоится на точно таких же «унижающих реалистических подробностях». Как настойчиво он подкапывается под пъедестал, на котором высится легендарная бронзовая фигура, как явно умышленно показывает читателю «опухшее желтое лицо», «толстую спину», «обросшую жирную грудь», «круглый живот», «жирные ляжки коротких ног» императора! Где уж тут старинная легенда поэтов, где «столбик с куклою чугунной под шляпой, с пасмурным челом, с руками, сжатыми крестом»? Толстой снимает с человека судьбы все украшения, вплоть до рубашки и нижнего белья. Наполеон ему отвратителен тем, что властно, насильственно пытается изменить жизнь, которая в своей красоте не переносит грубого вмешательства. Он смешон, потому что считает это изменение возможным. Всё величие Кутузова основано на его прямой противоположности Наполеону. Это величие от противного заключается в том, что в разгар Бородинского боя Кутузов с аппетитом уписывает жареную курицу, чем — правду сказать, не без основания— раздражает флигель-адъютанта Вольцогена: «Der alte Негг macht sich ganz bequem»{30}, — выражается про себя немецкий офицер. Но сочувствие Толстого всегда на стороне Кутузова; «реалистические подробности» вроде жареной курицы и полной румяной попадьи, не унижают, а возвеличивают образ этого единственного в своем роде генерала. Свою нескрываемую ненависть к Наполеону Толстой переносит даже на его маршалов. Но кроме французского императора и его детищ, никто другой не приносится в жертву философско-исторической теории «Войны и мира». Действия Александра{31} почти не рассматриваются Толстым с фаталистической точки зрения. Что же касается людей меньшего удельного веса, то их жизнь, сопротивляясь основной мысли автора «Войны и мира», ни за что не хочет улечься в ложе толстовской исторической концепции. Рядом с великим Наполеоном, который изображен бестолковой пешкой в мощной руке Распорядителя, выводятся маленькие и крошечные Наполеоны, прекрасно устраивающие свои дела без всякого вмешательства потусторонней силы. Вот маленький Наполеон — Борис Друбецкой, который в повелители мира, конечно, не попадет, да и не метит, но генерал-адъютантом и министром станет непременно, причем, пензенские имения его некрасивой супруги Жюли и его собственный природный savoir vivre{32} окажутся ему много полезнее, нежели таинственные намерения Распорядителя. А вот крошечный Наполеон — Альфонс Карлович Берг, «помощник начальника штаба помощника первого отделения начальника штаба второго корпуса». Он тоже проявит себя в будущем не хуже Бориса Друбецкого, а может быть, и лучше, потому что он гораздо глупее: ведь в ту пору человек не только был «чином от ума избавлен», но и умом — от чина. Друбецкие и Берги безраздельно владычествуют на протяжении сорокалетнего периода русской истории 1815—1855 гг. Это они расстреливали декабристов на Сенатской площади, они брали штурмом Варшаву, они победили Гергея, они готовили Севастопольский погром; их исторические имена Дибич, Бенкендорф, Уваров, Клейнмихель, Шварц, Орлов, Закревский, Чернышев, Кампенгаузен, Дубельт, — всех не перечтешь. Берги и Друбецкие несомненно делали историю. Но тот Распорядитель, который, по объяснению теоретика «Войны и мира», двадцать лет для чего-то дергал за веревочки титаническую фигуру Наполеона и судьбы мира, таинственно связанные с ней, уж, конечно, никак не мог заниматься Альфонсом Карловичем Бергом: этому одинаково воспротивились бы и религиозная, и историческая эстетика. Очень трудно представить орудием высших, скрытых от человека целей русских деятелей той эпохи, от Аракчеева до Шервуда-Верного, от Марии Нарышкиной до Настасьи Минкиной.

Другая лицевая идея «Войны и мира» — пацифизм. Толстой несомненно хотел нанести удар Войне и возвеличить Мир. Но это очень трудная задача для художественного произведения. С кровавыми ужасами войны можно и должно бороться красноречием проповеди, еще лучше простыми данными статистики. Сухие цифры всегда убедительны, а в данном случае убийственны; известная книга Блоха, быть может, — самое ценное, что пока произвела литературная деятельность пацифистов. Но искусство в борьбе с войной натыкается на трудности, которые тем значительнее, чем больше размер полотна и чем выше талант писателя: Берта Зутнер могла написать недурною книгу против войны; Толстому это не удалось. В войне есть красота, страшная, но несомненная неотъемлемая, и она должна обнаружиться в большом художественном произведении. Картины Верещагина «Торжество победителей» и «На Шипке все спокойно» превосходны; но они не отнимут красоты и частичной правдивости у картин Ораса Верне, Месонье, Детая и других батальных живописцев, имя же им легион. Еще лучше, чем творения Верещагина, те толстовские сцены, где открывается ад походных госпиталей, где шестнадцати лет от роду гибнет милый Петя Ростов, где французы и русские объединяются через цепь в общечеловеческом чувстве приязни, где полуголый французский солдат дарит Платону Каратаеву нужные ему «подверточки», где русские люди ухаживают за полузамерзшим капитаном Рамбалем. Но при всем этом эпопея Толстого не проникнута отвращением к войне и уж во всяком случае не внушает его читателям. Напротив, в большинстве военных сцен, вопреки воле автора, война вышла красивой, заманчивой, привлекательной. На Николая Ростова перестрелка действовала как «звуки самой веселой музыки» (VI, 52);oн призвуках пуль был «не в силах удержать улыбку веселья»(IV, 255); Пьер Безухов, глядя с кургана на Бородинскую битву, «замер от восхищения перед красотою зрелища»и чувствовал «бессознательно-радостное возбуждение»(VI, 185, 190); князь Андрей, в мирное время скучавший и хмурый, на войне «имел вид человека, занятого делом приятным и интересным», «улыбка и взгляд его были веселее привлекательнее» (IV, 118), а во время Шенграбенской атаки он даже «испытывал большое счастье»(IV, 176); у штабс-ротмистра Кирстена во время боя «глаза блестелибольше обыкновенного» (IV, 137); капитану Тушину по мере нарастания смертельной опасности «становилось все веселее и веселее» (IV, 182); у полкового командира Шуберта при столкновении с неприятелем лицо было «торжествующим ц веселым»(IV, 139); генерал Вейротер накануне Аустерлица выделялся.«оживленностью», «самонадеянным и гордым видом»(IV, 247); у императора Александра перед сражением «лицо сияло веселостью и молодостью» (IV, 242); и даже сам Наполеон, на что уж привычный к битвам человек, выехал на Шлапаницкие высоты «здоровый, веселый, свежий»; «на холодном лице его был тот особый оттенок самоуверенного, заслуженного счастья, который бывает на лице влюбленного и счастливого мальчика» (IV, 260)... Это, конечно, все начальство, которое воюет с известным комфортом. Но не менее веселы и солдаты; на каждой странице военных сцен своей поэмы Толстой не забывает отметить то веселые лица то молодцеватый вид, то славный ровный ход, то бойкие шутки, то радостный хохот солдат. Даже животные заражаются общей радостью войны: лошадь Николая Ростова«повеселела, как он, от выстрелов» (IV, 255). А как заманчивы описания походной жизни! Как соблазнительно-вкусно закусывают офицеры «пирожками и настоящим доппелькюмелем, кто на коленях, кто сидя по-турецки на мокрой траве»! Каким орлом проносится перед государем Николай Ростов на своём кровном Бедуине! Какую чудесную атаку совершают кавалергарды - огромные красавцы-люди, в блестящих мундирах, на тысячных лошадях»! (чем это не сюжет для Месонье!) Как забавна в пересказе Билибина проделка французских маршалов с князем Ауэрспергом! Как весело проводят вечер за чаем офицеры в кибитке пленительной Марьи Генриховны! Как по-куперовски романтична поездка Долохова и Пети Ростова в неприятельский стан!.. На каждом шагу поэтическая прелесть войны заслоняет от читателя ее кровавые ужасы; страшный соблазн художника — внелогичная красота — что ни шаг, то наносит поражение моралисту. В юношеской среде, в которой зачитываются и вечно будут зачитываться гениальной эпопеей Толстого, она, наверное, создает больше военных, чем пацифистов.

В прелестном рассказе Чехова («Без заглавия») старик-монах, вернувшись в монастырь из большого города, с заплаканным лицом, с выражением скорби и негодования рассказывает братии о городском разврате, о пьянстве, о кутежах, о блудницах... На следующее утро, выйдя из своей кельи, старик застал монастырь пустым: все монахи бежали в город. С пацифизмом Л.Н.Толстого случилось нечто весьма сходное. Но это далеко не единственный случай, когда одно начало натуры великого писателя утверждало нечто противоположное тому, что было существом второго начала. Художественное творчество Толстого дает сколько угодно примеров его органической двойственности.

Толстой любил, например, особенно в последние годы своей жизни, действовать на читателя «размягчением», насылая в нужный момент благодать на людей, прошедших ecx?men rigorosum{33} его психологического анализа. Но гениальное художественное чутье, всегда спасая писателя, редко давало возможность торжествовать моралисту. Благодать нисходит на толстовских героев в такие минуты и при таких условиях, что за ней остается сравнительно немного заслуги. Толстой изображал жизнь во всем ее объеме, имел, как художник, дело с людьми всех решительно образцов, — причем в общем хорошие люди у него преобладают численно над в общем дурными. Но много ли дал он художественных иллюстраций хотя бы к своей излюбленной идее прощения? Алексей Александрович Каренин прощает свою жену, когда находит ее в горячке, дающей девяносто процентов смертного исхода. Князь Андрей прощает Анатоля Курагина, увидев, как он, глядя на только что отрезанную ногу, рыдает в предсмертной агонии. При таких условиях прощение весьма напоминает шутку Гейне: остроумный поэт уверял, что охотно простит по-христиански всех своих врагов, но только тогда, когда увидит их повешенными. Дело прощения обстоит не лучше в позднейших, «тенденциозных» произведениях Толстого. В одном из этих произведений тенденция принимает даже характер буквального совпадения с великодушием Гейне: палач, повесив утром политического преступника, вечером напивается пьяным от угрызений совести. Угрызения совести, конечно, лучше, чем ничего, но политический преступник все же повешен и не велико нравственное удовлетворение читателя от того, что день, начатый работой на эшафоте, заканчивается пьянством в кабаке. Другой пример чисто тенденциозного произведения, где тенденция оказывается весьма неубедительной, мы находим в маленьком рассказе «Нечаянно», помещенном в посмертном издании сочинений Толстого. Чиновник Миша (автор не называет его фамилии) «нечаянно» проиграл в карты казенные деньги. Вместо того чтобы чистосердечно повиниться, он, по совету жены, решает отправиться к начальнику Фриму и рассказать ему, что деньги ограблены экспроприаторами. На этом занавес падает, и мы переносимся в другую сцену, происходящую в нижнем этаже того же дома. Шестилетний мальчик Вока «нечаянно» съел пирожки, которые ему поручили отнести няне, но, в отличие от чиновника, он, по совету своей сестренки Танечки, сейчас же является с повинной и просит у няни прощения. «И счастливые и веселые были и няня и родители, когда няня, смеясь и умиляясь, рассказала им всю историю» (XX, 128). Трогателен здесь не рассказ, а сам автор; трогателен этот 82-летний старик, который во всех человеческих преступлениях одинаково хочет видеть нечаянную детскую шалость. Но моральная тенденция рассказа — всегда сознавайся в своей ошибке — никого не может удовлетворить, ибо художественная параллель взята совершенно неправильно: если бы чиновник, как Вока, принес повинную в своем «нечаянном» деле, то вряд ли был бы «счастлив и весел» начальник Фрим, а равно трудно думать, чтобы полиция и судьи «смеялись и умилялись», слушая эту историю.