Карты и компас
Карты и компас
Эта промежуточная часть в последней главе предназначена в основном коллегам исследователям. Предстоит перебрать теоретические инструменты, использованные при выстраивании разъяснений этой книги, но также упомянуть и те, от которых пришлось отказаться. Дело тут не в профессиональном педантизме и самоотчете, хотя это, конечно, по-прежнему важное требование научности. Это, скорее, воззвание к следующему поколению исследователей осмыслить и совместно использовать прорывные формулировки, сделанные нашими непосредственными предшественниками в 1970-х гг. – в «Золотом веке» макроисторической социологии, как называет тот период Рэндалл Коллинз[380]. На примере моих собственных поисков теоретических объяснений, посмотрим, как можно было бы продвинуться к новому, целостному и гораздо более вдохновляющему пониманию социального мира. Задача, надеюсь, неактуальной не покажется.
Ключом нам послужит метод анализа взаимосопряженных социальных полей и сетей, а вдохновение дает страстный социологический рационализм Пьера Бурдье. Одним из основных вкладов Бурдье в современную социологию стало выявление практических путей преодоления разрыва в социальном анализе, традиционно отделявшем область культуры от материальной основы существования человечества. Введением в изучение культуры аналитической метафоры поля, структуриемого взаимоотносящимися позициями и социальным капиталом игроков[381], Бурдье не только смог вернуть символическую сферу в изучение социальной иерархии и политической экономии, но и (что гораздо значимее) сумел вернуть понятие политической экономии и иерархическое измерение классовой власти в изучение самой культуры. Бурдье, как чувствуется из его книг, был вынужден беспощадно бороться – не столько в силу своего бойцовского интеллектуального габитуса, а в основном потому, что решил практически в одиночку биться на нескольких главных теоретических и политических фронтах: против механистического детерминизма сталинского марксизма-ленинизма (в его случае, альтюссерианства), против господствовавших в 1950-х различных течений позитивизма и структурного функционализма (который, впрочем, теперь к нам вернулся с жаждой мести в перевоплощенном виде ультраметодологических движений наподобие теории рационального выбора), а затем и против дезориентирующего дискурсивного солипсизма постмодернистских комментариев.
Бурдье не был лишь социологом культуры или классового неравенства. Его интеллектуальные амбиции были куда более масштабными и в сущности холистическими. Острая философская направленность в работах Бурдье объясняется не только фактом его происхождения из философов и последующей социологически-сформулированной полемики с престижной во Франции философской средой. Битвы с Сартром – дело прошлое и, по большому счету, сугубо французское. Замах на эпистемологические основы связан со стремлением Бурдье критически «раздумать» (unthink по знаменитому выражению Валлерстайна) всю парадигму социального анализа, сформировавшуюся в XIX в., начиная с пустивших глубокие корни противопоставлений структуры и человеческого волевого выбора («агенции»), микро– и макроуровней, научной объективности и политической предвзятости. Поиски других путей в социальной науке и иного концептуального языка для описании общества, стремление преодолеть одновременно партийную критику марксизма и благопристойную апологетику либерализма, с 1960-x гг. стали главным стратегическим принципом интеллектуального противостояния в социальной науке, и Бурдье стоит в первом ряду тех, кто осознанно рискнули выдвинуть претензии к обеим сторонам линейного идеологического эволюционизма и начали революционное преобразование прежней парадигмы (в смысле скорее Куна и Латура, нежели марксизма), не только отдельных ее теорий и основополагающих концепций, но и, как выразился Чарльз Тилли, самого «способа постановки вопросов и оценки полученных ответов относительно социального мира»[382].
В моем случае при написании этой книги влияние Бурдье стало определяющим, по крайней мере, в трех отношениях. Во-первых, теоретическая концепция символического и, в более широких рамках, социального капитала не только высвечивает, но и, главное, помогает проанализировать неоднозначность ролевых и идейных позиций интеллигенции и других образованных специалистов в советской социальной иерархии. Без «способа постановки вопросов и оценки полученных ответов» трудно было бы двинуться далее публицистики в понимании происхождения советской интеллигенции, ее надежд, связанных с культурной и далее политической деятельностью, что приводило при открытии реформистских возможностей к зарождению демократизации, а затем к поддержке рыночных реформ или национализма. Без Бурдье оказалось невозможно теоретически интерпретировать его почитателя Шаннбова. Рабочий набор инструментов, вроде социального капитала, габитуса, траектории и поля, если вникнуть в не самый доступный стиль Бурдье, может вдруг показаться обманчиво простым и универсальным орудием. Так, признаться, мне и показалось в какой-то момент. Если идеи Бурдье в будущем станут материалом учебников, то вульгаризация практически гарантирована – называй все габитусом или капиталом, и уже ты почти Бурдье. Предусмотрев эту возможность, Бурдье встроил в свою теорию и принцип рефлексивности, который предписывает всякий раз задаваться вопросом, а почему мы изучаем то, что изучаем и почему мы выбираем ту или иную концептуализацию? Проще говоря, а не попусту ли мы красуемся в научном ореоле? Это должна быть сильно отрезвляющая мысль. Тем не менее надо признать, что простота концепций Бурдье необманчива и сама по себе есть изрядное достижение социологии, в том числе популярной, без всякого уничижения доступной образованному человеку желающему понять, как действует его общество. Достигнутый Бурдье уровень операционализации в деле, которое начали Дюркгейм и Марсель Мосс, продолжили Карл Маннгейм и Антонио Грамши, должен быть признан его главным достижением – но и, как предупреждал в последний год свой жизни сам Бурдье, это не конечная точка в социологии. Надо думать, как двигаться дальше. Как, к примеру, перенести его идеи с французского материала на иную культурно-географическую почву, скажем, в горы Кавказа, и как сочетать конструкции Бурдье с другими теориями?
Во-вторых, Бурдье спас понятие класса как ключевой социологической концепции, которое грозило кануть в невостребованность вместе с марксизмом-ленинизмом. Он предложил проходимые пути к преодолению аналитического тупика в выборе между понятиями класса и статусной группы, приведшего к затяжному и бесплодному спору между приверженцами Маркса и Вебера. Взаимопересечение материального производства и обмена с различными формами социального капитала предоставило основу для моей модели советской социальной структуры, притом в динамике ее статусноклассовых изменений на исторической протяженности от сталинской индустриализации до горбачевской перестройки и последующей капиталистической периферализации. Многомерная природа капитала, соответствующие формам капитала габитусы, операции, посредством которых те или иные формы капитала накапливаются, теряются, преобразовываются их обладателями, перемещаются из одного поля в другое – в сумме создали аналитическую возможность нанесения на карту социальных трансформаций позднесоветского общества, где можно было уже ориентироваться и на личном, и на общем уровнях. Речь идет о преобразования, которые включают в себя: i) конверсию коммунистической номенклатуры в бюрократическое руководящее сословие, а затем в господствующий политико-экономический класс посткоммунистической реставрации; 2) проект подчиненных образованных специалистов по представлению себя в роли новой интеллигенции, за которым последовали проекты создания «гражданского общества» и «суверенных наций»; 3) путей, которыми националистические мобилизации вызвали появление на авансцене субпролетариев как общей политической силы, как правило (по принципу гомологии), союзной с маргинальными элементами провинциальной субинтеллигенции или же перебежчиками-одиночками, изгнанными из правящей элиты за «популистские амбиции».
Заимствованная у Бурдье категория субпролетариата стала третьим важнейшим источником моих аналитических выкладок. С ней возникло чувство (удовлетворения, всегда смешанного с грызущим сомнением), что картинка начинает складываться во что-то осмысленное и притом соответствующее эмпирическому чувству реальности, которую я наблюдал и переживал во время полевых наблюдений. Этот «неудобный некласс» лишь весьма противоречиво, расплывчато оформлен и в реалиях своего крайне неровного существования, а потому видится исследователю неуловимым как в эмпирическом, так и теоретическом отношениях. В то же время кавказские субпролетарии, совершенно вопреки моим предварительным ожиданиям, заняли центральное место в объяснении эскалации насилия в этнических конфликтах. Признаться, я долго оставался в растерянности. Как вообще возможно в ходе исследований оперировать остаточной категорией «бывших крестьян», которая появляется в работах по различным регионам мира под такими названиями, как «улица», «маргиналы», «субалтерные группы», «толпа», «подкласс», «подростковые банды», «люмпены», либо в избыточно широком и аналитически лишь негативном смысле «раскрестьяненное (дерурализованное) население»? В своем раннем описании алжирского субпролетариата Бурдье показывает, как осуществить целенаправленное включение в проводимый нами анализ этого самого «отсталого» из всех классов – класса, стремительно приобретающего, тем не менее, все большее значение повсюду в современном мире как в численном, так и, возможно, политическом отношении. Как быть с миллиардными на сегодня массами, «исключенными» из публичной сферы, государственности, капиталистических процессов накопления (по крайней мере, устойчиво легальных)? Бурдье предлагает лишь указания для осуществления анализа субпролетариев в эмпирической и теоретической работе, так что ответственным за детальные прорисовки и выкладки в данной книге являюсь, разумеется, лишь я один. Они все еще остаются спорными, а потому должны быть преодолены в будущем. Тем не менее мне показалось необходимым привлечь аналитическое внимание к этой категории людей, чей нередко вызывающий вид и манера, чьи насильственные политические действия (обычно свысока оцениваемые как просто уголовные, жестокие и атавистические) были важнейшей составной во всех этнических конфликтах на постсоветском пространстве, как впрочем, и в «русской» или какой-угодно мафии.[383]
Однако категория субпролетариата (или, скажем, национальной интеллигенции) хоть трижды со всеми габитусами остается слишком отвлеченным понятием, чтобы разъяснить динамику процессов мобилизации и насилия. В истории человечества, насилие (вплоть до геноцида) в отношении расовых, религиозных или этнических групп было более типичным результатом действий государств – таких как колониальные завоевания, мировые войны XX в. Этническое насилие может возникать в самых разных ситуациях. Возьмите катастрофические и унизительные социоэкономические потрясения, наподобие того, что пережили некогда состоятельные классы германского общества, приведшие Гитлера к власти[384]. Субпролетарии явно не играли особой роли ни в колониальных войнах, ни в нацистском уничтожении «недолюдей». Также и в горбачевскую перестройку, субпролетарские действия не стали бы политическим фактором, если бы не возникшие в структуре политических возможностей бреши, в свою очередь, созданные жестоким кризисом государственной власти. В порядке гипотезы, предположу, что субпролетарии обретают силу там, где и когда ослабевает государство.
Вот почему проведенный в данной работе анализ классов должен был идти параллельно с анализом государственных структур, общественных движений и революций. Разумеется, все те явления в последние годы стали центральной проблематикой одного из самых активных и теоретически изощренных направлений историко-сравнительной социологии, восходящего к прорывным работам как Баррингтона Мура-младшего, Стайна Роккана, Теды Скочпол, Чарльза Тилли, следом за которыми шло поколение Крэга Калхуна, Джека Голдстоуна, Ричарда Лахмана29. Потребовались значительные усилия, чтобы адаптировать их теоретический инструментарий (в основном разработанный применительно к государствам капиталистического «ядра» Западной Европы) для анализа советской и постсоветской среды, и в особенности периферийного Кавказа. Но, к счастью, здесь можно было с уверенностью опираться на работы социальных историков советской трансформации. В этой богатой традициями области первопроходцами были тот же Баррингтон Мур, пророческий Айзек Дойчер, Моше Левин, Ричард Пайпс (имеется в виду его первая монография «Формирование Советского Союза»; позднейшие работы Пайпса важны уже скорее как фактор формирования официальной американской идеологии в отношении к СССР). Среди тех, кто помог состояться западной историографии СССР и вывел ее на современный высокий уровень, имена Шилы Фицпатрик, Стивена Коэна (с оговорками, что и в случае Пайпса, хотя они и принадлежат к разным правящим партиям США). Особенно созвучны с проблематикой данной книги работы Валери Бане, Рональда Григора Сюни, Майкла Буравого и Ивана Селеньи.
Сегодняшнее поколение исследователей бывшего СССР весьма обширно и представлено самыми разными учеными, включая многих выходцев из бывших соцстран. Однако в 19go-e гг. центры постсоветских исследований столкнулись с теми же дилеммами, что и прочие некогда славные и продуктивные направления регионоведения (area studies), занимавшиеся комплексным изучением Африки, Латинской Америки, арабского мира или Южной Азии. После окончания Холодной войны в Америке (основной научной базе наших дней) резко упали политический интерес и, соответственно, финансирование регионоведения. Проблема возникла с противопоставлением комплексного экспертного подхода регионоведческих центров сугубо дисциплинарной направленности отделений экономики, политологии, антропологии, литературоведения. Экономисты и за ними следом многие политологи (в первую очередь, политически и идеологически крайне востребованной в начале девяностых транзитологической школы демократизации, которые консультировали в Боливии, равно как в Польше) открыто усомнились в научной состоятельности регионоведов. Те, конечно, настаивали на знании языков и культур изучаемых стран, но при этом не особенно заботились о методологической ортодоксии и формальном моделировании. Спор бы остался очередным внутринаучным противостоянием, но выделяющие средства фонды сделали свои выводы и заняли сторону неолиберальных экономистов и транзитологических политологов[385].
Ситуация на сегодня противоречива, о чем следует открыто сказать, ибо это на самом деле фронт интеллектуальной политической борьбы. С одной стороны, регионоведение (в том числе русистика и изучение Восточной Европы) как сообщество исследователей и поле деятельности институционно состоялось как на Западе, так и в странах, которые на сегодня обрели собственный исследовательский потенциал. Научные работники достаточно многочисленны по всему миру, многие хорошо обучены и неплохо связаны посредством личных и профессиональных сетей, а также Интернета. Регионоведение благодаря своим видным предшественникам, заложившим в 1950-1970-x гг. основы изучения «развивающихся» регионов мира (а среди них были, к примеру, экономист Альберт Хиршман, политологи Бенедикт Андерсон и Джеймс Скотт, социолог Иммануил Валлерстайн, антрополог Клиффорд Гиртц) наделено богатым и престижным интеллектуальным наследием. Крайне немаловажно, после «холодной войны» пали или, по крайней мере, ослабли многие политические преграды на пути регионоведческих исследований. Но с другой стороны, с приходом гегемонии неолиберализма произошла не только повальная математизация в подражание моделям неоклассической экономики, но и потеряли былую легитимность исследования проблематики ускоренного развития, конкретно-эмпирической специфики, включая варианты местной исторически возникшей политэкономии. Широко распространенная шутка – если бы Хиршман, Бенедикт Андерсон, Джеймс Скотт, Валлерстайн (добавьте Бурдье, начинавшего экспертом по Алжиру) сегодня искали работу младшего преподавателя, то их бы никто не взял – на самом деле никакое не преувеличение. Социальная наука крайне пострадала от коллапса идеологических программ ускоренного развития не только потому, что исчезла легитимность проблематики, но и потому, что государство стало уходить от прежних уровней финансирования высшего образования и социальной науки. (Надо ли об этом напоминать в России?) Второй удар был нанесен глобальным распространением ортодоксального рыночного учения, которое ставит школы бизнеса и администрирования явно выше традиционного университетского образования. Во главу угла было поставлено то, что Бурдье определял как «бюрократическое знание», воплощенное в требовании грантодателей в качестве основного предусловия финансирования указать ожидаемые «практические рекомендации» (policy relevance)[386]. Говоря в целом, общественные науки, конечно, должны отвечать и критериям методологической строгости, быть кому-то интересны и полезны. Но речь тут идет о целом, а об очень узком и откровенно политическом критерии полезности и научности, прямо связанном с неоклассической экономикой, ее идеологической чистотой и консалтинговыми возможностями. Интеллектуально и политически эти ограничители куда жестче и эффективней былой советской цензуры. Предпочтение отдается технологиям трансакций (политических и экономических) и формальному моделированию равновесных состояний в ущерб любому виду содержательного и исторически обоснованного знания[387]. Трудно представить, как вообще можно было бы интерпретировать в таком узком идеологическом разрезе историческую трансформацию советской диктатуры развития и личную траекторию Юрия Шаннбова.
Подчеркну еще раз, изложенная здесь нарративная история вовсе не противопоставляется аналитическому моделированию. Повествование скорее даже перегружено концептуальными отсылками, как могут пожаловаться обычные читатели или некоторые историки старой школы. Это и делает отдельную историю Шанибова частью некоей исторической целостности, которая была определена здесь как опыт диктатур ускоренного развития XX в. – преднамеренно много шире социализма и национализма. Проходящая через все главы внутренняя полемика данной книги (которую, вероятно, мог и не заметить отечественный читатель) имела сверхзадачей связно и убедительно сформулировать полную батарею аргументации, способной достойно противостоять не только давно вымершей советской идеологии, но и идеологической заданное™ современного экономизма. В интеллектуальном отношении эффективное сопротивление означает выдвижение содержательных альтернатив господствующим ныне схемам, согласно которым этнические конфликты, терроризм и распад государств на мировой периферии есть игры (вовсе не в смысле Бурдье, а смысле биржевого игрока) манипулятивных «этнических предпринимателей», либо как простая неготовность периферийных неевропейских наций к восприятию основ рыночной демократизации в силу их искаженных коллективных комплексов, эндемической коррупции, кумовства и корпоратизма, религиозного традиционализма, и тому подобных форм врожденных отклонений. Нет, все на самом деле и сложнее, и противоречивее, потому интереснее – и исход вовсе не предопределен. Если бы, допустим на минуту, Горбачеву удалось реализовать программу перестройки, то расширенный таким образом Евросоюз формировался бы вокруг треугольника Москва – Париж – Берлин, и Муса Шанибов был бы сегодня либеральным европейцем как Романо Проди или Вацлав Гавел. Лучшее сопротивление, как всегда настаивал Иммануил Валлерстайн – не критиковать противников, а писать интересные книги, заявляющие иную позицию.
Но как же было писать книгу, где определяющий процесс – эволюция советской догоняющей индустриализации – не имея ничего внятного сказать об экономике? Но почему я, социолог, на несколько лет с головой ушедший в политическую этнографию Кавказа, должен из той же своей головы выдвинуть и экономическую интерпретацию? Оставалось искать, кто и что сказал нетривиального о советском военно-плановом хозяйстве и его крахе, что бы могло быть логически последовательно соотнесено с наблюдаемой мною реальностью? Первым был тест на позитивность искомой экономической интерпретации – не одобрения, а позитивности в смысле восприятия советского типа индустриализации как некоей машины с ее пределами мощности, проблемами и поломками, вероятно и ограниченным (тогда почему и чем?) историческим циклом жизни. Сходу отпадали теории неоклассического «мейнстрима» (за частичным исключением все-таки венгерского академика Корнай), в своих идеологических рамках рассматривающие экономику советского образца в качестве сплошного отклонения от нормы свободного рынка. Неоклассическим экономистам есть мало что существенного рассказать нам об СССР, как, впрочем, и о Японии. Японии? Это уже выводило на нечто интересное. Концепция государства догоняющего развития (developmental state) впервые была выдвинута в 1982 г. Чалмерсом Джонсоном именно на основе японского варианта, который замечательным образом никак не укладывался ни в рыночную, ни в марксистскую ортодоксию[388]. На уровне макроисторического обобщения эта концепция открывала дорогу к осмысленному альтернативному определению того, чем мог быть госсоциализм советского образца. Итак, найдено!
Рамки таксономического семейства задает концепция «государства догоняющего развития». Точнее все же было бы сказать режима, поскольку советский случай распада государства вместе с режимом довольно исключительный (аналог дает лишь Югославия, в плане этнофедерализма некогда скопированная с СССР). Япония или Южная Корея плавно и благополучно вышли из этого режима, Германия же несколько особый случай из-за ее разделения после 1945 г. и воссоединения в 1992 г. Распад СССР был обусловлен не собственно логикой преодоления диктатуры развития, а весьма особыми институциональными и геополитическими обстоятельствами – военная сверхдержава, связанная массой идеологических условностей и геополитических нагрузок, с массой якобы подконтрольных, но уже давно слабоуправляемых «союзников» и, не в последнюю очередь, с внутренними национальными республиками. Без этих факторов перестройка почти наверняка бы удалась. Но слово государство у Чалмерса Джонсона идеологически ключевое по оппозиции идеологиям как капитализма, так и социализма (при котором государство вроде должно отмирать или, если оно явно не отмирает, становиться общенародным). Следом за Джонсоном концепцию государства развития принимают индустриальный социолог Питер Эванс и экономисты-гетеродоксы Роберт Уэйд и Алиса Амсден[389]. Они географически расширяют ее применение, включая теперь страны Юго-Восточной Азии, Индостанского полуострова и Латинской Америки. Оставалось еще более расширить рамки концепции и включить в нее социалистические государства как представителей политической стратегии достижения уровня ядра западной экономики. В свою очередь, это означало размещение этих государств в миросистемной перспективе Иммануила Валлерстайна и Джованни Арриги – к чему я был готов изначально, поскольку провел много лет в общении со своими учителями. Собственно, книги Валлерстайна и Арриги оказались в советском спецхране именно из-за того, что в них писалось о полуперифейной природе советского социализма и его вполне системной логике, хотя и со своеобразной внутренней организации. Для Валлерстайна и, отчасти, даже Арриги СССР никогда не был ни особым секретом, ни предметом особого внимания. Кроме того, интересовавшие их глобальные конфигурации мало что могли сказать о конкретном примере советского развития и тем более не давали никаких, кроме интуиции и воображения, средств к анализу индивидуальной судьбы людей вроде Юрия Шаннбова. Приходилось самому искать методы увязки нескольких уровней социологического анализа, где, помимо так мне пригодившихся концепций Бурдье и Тилли, добрую службу сослужили примеры конкретного миросистемного анализа Чаглара Кейдера и Брюса Камингса[390].
На среднем уровне – советской экономики и ее обломков – особенно полезными оказались теории многократно цитировавшихся в этой книге Владимира Викторовича Попова и Дэвида Вудраффа. Хотя и нуждающаяся в дальнейшем совершенствовании (будучи типичным экономистом, ее автор избегает вопросов власти и идеологии), теория Попова о материальном цикле жизни командной экономики предлагает нам возможность обоснованного разъяснения того, почему такого рода экономики на начальном этапе добиваются столь внушительных уровней материального производства, прежде чем впасть в затяжной застой. Политэкономическое исследование Вудраффа ставит в центр вопрос функциональной роли и упорной воспроизводимости неформальных сетей бартерного обмена в эпоху государственного социализма и особенно после распада планового хозяйства[391]. Именно Вудраффу я обязан пониманием механизма губернаторской реставрации после распада СССР.
Провинциальные «префекты» сыграли неожиданно для всех ключевую роль в распаде Советского Союза на составные территории, поскольку они после 1989 г. как никто другой оказались в состоянии устроить «парад суверенитетов» и потому, что сохранение центрального правительства стало угрожать их положению. Затем же именно бывшие первые секретари и их наследники на постах президентов республик и губернаторов возглавили создание коррумпированных «бейликов» и политических «машин» на подвластных им территориях. В рамках господствующей утилитаристской парадигмы подобные стратегии либо попросту игнорируются, либо называются (но едва при этом объясняются) «уклонением от рыночной дисциплины», «ренто-оринетированным корыстным поведением», коррупцией, непотизмом, блатом, традициями подпольной экономики и организованной преступности. Разумеется, всякий, кто мог наблюдать поток власти по патронажным сетям в странах вроде Грузии или Азербайджана, должен бы задаться вопросом, почему столь многие западные политологи, экономисты и консультанты так долго предпочитали не видеть, насколько жизненно важны такие механизмы в работе местной власти, либо винить во всем (опять же, без всякого логического объяснения) падение личных моральных устоев, косную враждебность к современным веяниям, и «дурные старые привычки» советских, если не досоветских времен. Именно так, кстати, на наследие колониализма и трайбализма долго валили все коррупционные и деспотические практики правителей африканских еще и десятилетия спустя после независимости. Здесь веберианская концепция неопатримониализма (т. е. фактической приватизации государственных постов) предлагает интересную и содержательную альтернативу. Кен Джовитт и его студенты явились первопроходцами в применении концепции нео-патримониалистической собственности и политического бартера применительно к Советскому Союзу и его наследникам. Поскольку аналогичные модели правления давно уже были предметом исследований применительно к странам Третьего мира (теоретическое происхождение восходит к формулировкам Гюнтера Рота и Ш. Н. Эйзенштадта, сделанным еще в конце 1960-x гг.), то дополнительный материал может быть позаимствован у таких африканистов, как Жан-Франсуа Медар, Рене Лемаршан и Уилл Рино[392]. Не в последнюю очередь первопроходческие работы по проблематике организованной преступности в новой России Вадима Волкова (развившего на отечественном материале идеи Чарльза Тилли) и Федерико Варезе (ученика Диего Гамбетты, работавшего в 1990-e гг. в Перми) весьма существенно помогли восполнить пробелы в общей картине[393].
Но «сетевые сообщества» по-постсоветски на этом отнюдь не заканчиваются. Помимо бюрократического патронажа остаются еще и более или менее густые, в зависимости от историко-географических условий среды обитания, сети элитных «старых хороших семей», оппозиционно-настроенных отчужденных интеллигентов, религиозных сообществ, дельцов «черного рынка» и субпролетарских «неформальных экономик». Эмпирические наблюдения настойчиво подсказывали, что абстрактные категории общественного класса и статусной группы обретают политическую динамику именно посредством активизации самых разнообразных социальных сетей, которые могут состоять из расширенных кругов семей и друзей, соседей, коллег, земляков, людей одного этнического происхождения или религиозного вероисповедования, знакомых по совместной службе, коммерции, и даже, не столь редко, бывших сокамерников. На Кавказе, как, впрочем, и повсюду, люди регулярно полагаются на бытовые неформальные сети для того, чтобы получить возможность продвижения по службе, поступления в вуз, ведения частного предпринимательства, доступа к дефицитным товарам, услугам врачей, обеспечению личной безопасности, выезда на заработки, или решения такого серьезного житейского вопроса, как вступление в брак. Но помимо поисков решения обыденных проблем повседневной жизни, эти сети ровно также и даже особенно активно начинают использоваться в менее мирных и обыденных ситуациях – этнического насилия, организации преступлений, переворотов, восстаний, фундаменталистского прозелитизма или же набора в незаконные вооруженные формирования. Игнорирование этого основополагающего факта означало бы также исключение основных практик повседневной человеческой жизни из наших разъяснительных схем. В результате динамику общественных действий можно бездумно приписать реинфицированным абстракциям классов, наций, политических движений и религий. Но ведь не бывает так, чтобы «армяне потребовали» и пошли на войну. Подобные действия как-то структурируются в социальном пространстве, откуда-то берутся призывы и сигналы, через какие-то связи распространяются (или не проходят, действие тогда затухает), что-то связывает людей, доверяющих друг другу, кто-то на кого-то расчитывает опереться – даже в толпе.
Как выяснилось, стандартные социологические теории сетей, сегодня сосредоточенные в основном в школах бизнеса, мало чем могут помочь, поскольку склонны жертвовать историческим контекстом ради математической абстракции в подражание неоклассической экономике (которая в своей черед подражала термодинамике как образцу научности конца XIX в., когда сформировалась дисциплина экономики). К счастью, дела в социологии обстоят не столь просто. Есть и глубоко исторический анализ сетей, проделанный преждевременно ушедшим от нас Роджером Гулдом. Его основанный на архивных материалах анализ формирования рядов парижских коммунаров и кроваво их подавивших «версальцев» ознаменовал собой подлинный переворот в истории. Ведь ни у кого, включая самих современников и Карла Маркса, дотоле не вызывало сомнения, что коммунары и «версальцы» представляли противоборствующие классы. Однако из материалов военно-полевых судов, каравших коммунаров, и личных дел французских солдат-карателей возникает куда более сложная картина – рабочих на стороне реакции было едва не больше, чем среди революционеров, среди которых, в свою очередь, оказалось на удивление много выходцев из буржуазных семейств[394]. Кто с кем и в каких тавернах общался до кровавых событий, тот и оказался на стороне в той или иной «команды». Социальные сети причудливо пересеклись с классовым делением и идеологиями. Джон Пэджетт и Кристофер Анселл предложили другой очень полезный подход к исследованию потоков политической власти по частично взаимонакладывающимся сетям в классическом патримониальном укладе. Тщательная реконструкция «устойчивых действий» (robust action) семейства Медичи посредством сочетания патронажа, брачных союзов и семейного банковского бизнеса, которые привели их к власти в средневековой Флоренции, вполне применима и во многих столицах государств нашего времени. И наконец (но не в последнюю очередь) мастерская работа Ричарда Лахмана, описывавшего, какими неявными путями сети феодальной элиты Запада эпохи раннего Нового времени преобразовались в самозарождение «капиталистов вопреки самим себе», более чем очевидно созвучна теме современного самопреобразования коммунистической номенклатуры.
Концепции социальной сети и «укорененности» (embeddness) относительно недавно вошли в оборот и даже стали научной модой, что влечет за собой известные опасности. Хорошим противоядием может служить предостережение Артура Стинчкома, старого ворчливого борца за содержательную наполненность социальных исследований. Взяв признанную высокую классику жанра, Стинчком отмечает, что хотя эмпирически богатые и разнообразные исторические исследования Чарльза Тилли «почти всегда опираются на того или иного вида анализ сетей, это вовсе не обычный сетевой анализ». Тилли интересует главным образом не формализуемая в моделях сеть как таковая, а «то, что течет по связующим звеньям между людьми, и в каком именно историческом контексте это происходит»[395]. То же самое можно сказать о сетевых моделях Роджера Гулда, Джона Паджетта или Ричарда Лахмана. Слова Стинчкома возвращают нас к наследию Пьера Бурдье. На вопросы, «что именно перетекает» между людьми в социальных сетях или «какова разница в уровнях, которая в первую очередь вызывает это перетекание», можно ответить при помощи таких понятий, как социальный капитал, гомологичность, личные и групповые траектории, ведущие к занятию позиций в социальном поле. Напротив, обычный сетевой анализ стал настолько оторванным от реальности, поскольку игнорирует понятие власти и разницу, воплощенную в социальном положении и капитале. Власть в формах материальных и символических благ, связей, особых видов знаний и является в основном тем, что перетекает по звеньям сетей. В реальном мире подобные потоки делают господство возможным. И в то же время сети могут помочь что-то скрыть, обойти или обмануть власть, а иногда и открыто воспротивиться господству.
Социальная сеть очевидным образом есть пространственная метафора – но что такое пространство, в котором находятся сети? Видение социального поля у Бурдье предлагает один из способов привнесения в наш анализ пространственного измерения – хотя и путем достаточно абстрактной, аналитической концептуализации. Фернан Бродель предложил исторически более конкретный, позаимствованный у географии, подход. Бродель оставил нам свое величественное видение современной мироэкономики как постоянно развивающейся экологии человеческих пространств. Миры расположены на трех «этажах»: элементарных структур повседневной жизни; динамично распространяющихся горизонтальных рынков обменов; и верхнего, заоблачного этажа небожителей, на котором Бродель поместил капитализм и государственную власть. У Броделя все три уровня явственно состоят из множества сетей, которые он поистине героически дерзнул исчерпывающе нанести на «карту» своего великого трехтомника. Исторически еще более «макроскопическое» видение находим в совместной работе отца и сына МакНилов – Уильяма и Джона. Их «человеческая паутина» состоит из множества взаимонакладывающихся сетей обменов – экологических, рыночных, геополитических, культурных – которые эволюционировали на всем протяжении истории человечества и на всем населенном пространстве планеты[396].
Можем ли мы создать карту цивилизаций как социокультурных полей и представить, к примеру, распространение мировых религий или современных идеологий, вроде социализма, как процессы передачи символического капитала? Возможно. Вопрос не в том, возможно ли написание истории целого мира – это уже не раз было сделано и остается регулярно возникающей амбицией науки. Вопрос в том, каким образом подобные дерзновения могут быть реализованы следующим интеллектуальным поколением. Встает двоякая задача, с которой я сам постоянно сталкивался в написании этой книги. Во-первых, теперь требуется соотнести макроскопическое видение истории с теоретическими обобщениями (которых в свое время еще чурались МакНил и Бродель, но что уже начали делать Валлерстайн и Джон МакНил). Во-вторых, надо понять, каким образом макровидение мировых процессов преобразовывается с пользой в мезо– и микроскопические исследования более частных ситуаций (что наверняка останется хлебом насущным громадного большинства историков и социальных исследователей). К примеру могут ли миросистемная и всемирно-историческая концептуализации социального пространства переплетаться с теориями Бурдье или Тилли? Написав эту книгу я теперь уверен, что такое и возможно, и насущно необходимо. Несмотря на все различия фокусировки, терминологии и предпочитаемых способов изложения, на уровне основной эпистемологии мы обнаруживаем у Валлерстайна, Тилли и Бурдье общую озабоченность проблематикой времени/пространства как основного способа преодоления идеологических абстракций. Каждый по-своему, все трое стремились в своих работах реконструировать исторически возникшие топографии социальной среды. Однако я в равной степени убежден, что на подобные вопросы невозможно дать окончательный ответ в абстрактно-теоретической манере, на основе одного лишь сопоставления текстов трех великих социологов конца XX в. Наши теоретические предположения должны пройти проверку эмпирическим исследованием. Данная книга представляет лишь первый и совершенно неокончательный опыт.
Дальше начинаются крупные неожиданности, по крайней мере, для автора этих строк. По мере того как центральными темами избранного здесь парадоксального жанра миросистемной биографии становились общественные классы и сети, структуры государства и политической экономики, геополитические аспекты «холодной войны» и динамика протестных мобилизаций, конкурентные столкновения и прорывы в полях символического производства и политики, на второй план отодвигались теории национализма и этнической идентичности, пока они не начали совсем было исчезать под давлением логики повествования. Хороша, однако, неожиданность – взявшись написать монографию об этнических конфликтах, автор оказался не в состоянии встроить куда-либо современные теории национализма и идентичности! И это притом, что сей автор некогда посвятил столько времени чтению признанных интеллектуальных бестселлеров, на которые оказалась так богата в предшествующие пару десятилетий такая живая и активная область изучения национализма. Достаточно назвать такие имена, как Том Наирн, Эрнст Геллнер, Эрик Хобсбаум и Бенедикт Андерсон[397]. В центре интереса целого куста запущенных ими интеллектуальных течений находятся исторические условия возникновения и распространения национализма в современную эпоху. Национализм предстает в работах последних лет (особенно среди многочисленных последователей и последовательниц Андерсона) практически исключительно дискурсивным феноменом. Разумеется, среди исследований национализма можно найти также социальную историю Мирослава Гроша или институциональную социологию Роджерса Брубейкера. Тем не менее крепло ощущение, что сделать национализм отправной точкой и/или объяснительным механизмом распада СССР было чревато реинфицириованием сходу бросающейся в глаза символической практики, в то время как «практическая интуиция» настойчиво указывала на такие менее приметные детали, как положение субъектов моего анализа до того, как их увлекли истоки националистической риторики, как они встречались друг с другом и против кого, или откуда вдруг бралось у них оружие. Основной темой, требующей раскрытия и разъяснения, виделась неоконченная революция против устаревшей диктатуры развития. Крепло убеждение, что все же коллапс власти в центре и наверху, а не национальные требования снизу и с окраин, стал причиной распада Советского Союза. Следовательно, главным объяснением становилась не дискурсивная интерпретация национализма и идентичности, а теория государства и революции Тилли и Скочпол, усиленная анализом классовой конфигурации, переосмысленной при помощи Бурдье, встроенная в миросистемную перспективу Валлерстайна и Арриги. Национализм оказался слишком неизбирательной теорией, которая едва объясняла разнообразие траекторий, по которым разлетались в разные стороны осколки бывшего СССР. В прибалтийских республиках национализм приобрел характер реформистской вестернизации, в Армении и Чечне – повстанчества, а в большинстве остальных постсоветских государств – консервативной официально-патриотической реставрации. Допускаю, что мое решение столь резко поменять теоретически приоритеты может оказаться самонадеянным и элементарно неверным. Бенедикт Андерсон, признаться, не раз за годы нашего общения ловил меня на логических ошибках, что, однако, позволяло и совершенствовать контраргументы. На сей раз, надеюсь, я лучше подготовил свои линии обороны.
Позвольте еще раз подчеркнуть, что сформулированная в данной книге теория так называемых «этнических конфликтов» ставит в центр объяснения государство и миросистему, класс и социальные сети, а не национализм или идентичность. Подобный сдвиг аналитической фокусировки и категоризации исследуемых процессов позволил охватить весь спектр итогов распада Советского блока, от мирных либерально-вестернизующих итогов революций в Центральной Европе до также мирных частичных реставрацией и устойчивого неопатримониализма в восточнославянских государствах и Центральной Азии, с двух сторон по-разному контрастирующих с кровопролитием на Балканах и Кавказе. Объяснительная схема строилась на основе того, что в последние годы исторические социологи выяснили о процессах формирования современных государств, революций и демократизации в странах Запада. Регионоведческие исследования специалистов по Восточной Европе дали внушительный материал для сравнений и прояснений того, что наблюдалось в период полевой работы на Кавказе. Взятые из контекста Восточной Азии концепция государства догоняющего развития, а у африканистов – концепция неопатри-мониального правления, позволили преодолеть идеологическое по сути представление о якобы полной исключительности, если не аберрантности советского и постсоветского феномена. Япония и Корея с одной стороны, Египет и Нигерия с другой обозначили гораздо более широкую сравнительно-аналитическую перспективу. Социологические идеи Бурдье были введены в анализ динамики общественных классов, статусных групп, элит и отдельных личностей, тогда как макроперспектива миросистемной теории предоставила панорамное видение для совмещения этих столь разных теоретических источников. Вот где, по выражению замечательного (и замечательно мне помогшего своими бесконечно элегантными эссе по естественной истории) биолога Стивена Джея Гулда, «полный дом вариаций обретает целостную систему взаимосвязей»[398].
Таков мой список картографических инструментов, поскольку если мы занялись сетями, полями и пространствами, то нам ведь требуются карты. Однако список этот ни в коей мере не является полным или окончательным. Скорее это приглашение к совместному обдумыванию доступных сегодня социальному анализу интеллектуальных ресурсов, а также того, что мы можем сделать при помощи этих разнообразных инструментов, доставшихся нам от славных предшественников. Речь идет не только о продолжении перспективных теоретических направлений, созданных Бурдье, Тилли, Валлерстайном, или не менее для нас важными Майклом Манном и Рэндаллом Коллинзом. Синтез новой парадигмы на основе их индивидуальных прорывов создает серьезную альтернативу все более скучно схоластическому мейнстриму социальных наук, но даже это по большому счету не главное. Если миросистема уже целиком вступает в период кризиса, то исключительно важно получить более реалистичное и поверяемой теорией представление о возможностях будущего. Без это дело может обернуться просто системным коллапсом или инволюцией, как в случае с бывшим СССР.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.