Жертвы и преступники
Жертвы и преступники
Криминалистические категории «преступник» и «жертва» являются новыми для истории, где ранее шла речь лишь о победителях и побежденных. Развязанная немцами тотальная война, охватившая пожаром всю Европу, вовлекала в свой гибельный круговорот все большие части гражданского населения. Эта война не ограничивалась чисто военными операциями. В тени и под прикрытием этой войны удалось в значительной мере осуществить безумный проект уничтожения европейских евреев. Поэтому после войны друг другу противостояли уже не только победители и побежденные, но и преступники и их жертвы. Исторической новацией стал международный трибунал союзников в Нюрнберге, перед которым держали ответ немецкие военные преступники.
Амбивалентность понятия жертвы. Чтобы провести более точное различие между памятью побежденных и памятью жертв, следует сначала разобраться с амбивалентностью слова «жертва». Понятие жертвы восходит к системе античных и иудеохристианских культов, где жертва обычно связывается с агрессивным и смертоносным насилием. Акт убиения жертвы преодолевает границы табу, сакрализируемые в рамках культа80. Семантика жертвы испытала на себе существенное переосмысление, когда принесение в жертву человека, а также животных или еды заменилось символическими жертвами в виде песнопений, молитв, аскетического подвижничества.
Человеческая жертва, которую Бог поначалу потребовал от Авраама в виде его сына Исаака, но в последнюю минуту отказался от своего решения и заменил жертву на овна, была все-таки осуществлена в Новом завете, ибо, по христианскому преданию, Бог допустил казнь на Голгофе собственного Сына. Вместо безусловного послушания Авраама как высшей формы религиозного пиетета состоялся акт добровольного принятия жертвенной смерти. В этом «возобновлении человеческой жертвы» знаменателен факт добровольности, которая объединяет чистую пассивность (Исаака) с послушанием (Авраама). Такова форма, благодаря которой каждый религиозный мученик, повторяя жертвенную смерть Христа, превосходит историю Авраама. Религиозный мученик, принося себя в «жертву», превращает пассивность (политическое бессилие) в активный поступок (религиозное превосходство). Это взятое на себя переосмысление смерти в религиозное послание одерживает верх над политическим могуществом государственной власти, выступающей в роли преследователя. Семантика жертвенности пережила религиозные коннотации, вышла за их пределы; в рамках национального дискурса она обрела новую высокую ценность уже секулярного характера. При этом Бога как адресата и адвоката жертвы заменила отчизна.
Смысловое содержание понятия жертвы наиболее дифференцировано в латинском языке. Здесь проводится различие между самой жертвой («sacrificium», «immolatio») и жертвенной материей («hostia» и «victima»; знаменательно, что эти слова имеют женский род), причем каждому смысловому аспекту соответствуют по два слова. Объем значений слова «hostia» ограничен связью с евхаристией, а вот слова «sacrificium» и «victima» вошли в довольно широкий обиход других языков, до сих пор определяя семантику жертвы в ее новых метаморфозах. Ныне семантика жертвы характеризуется поляризацией понятий «sacrificium» и «victima»; «sacrificium» (англ. «sacrifice») подразумевает добровольное принесение в жертву собственной жизни, заимствованное из религиозной и героической семантики, а «victima» (англ. «victim») служит для обозначения пассивного и беззащитного объекта насилия.
Подобное расщепление понятия жертвы на активный и чисто пассивный варианты приобрело для современного дискурса фундаментальный характер. Каждой из этих категорий соответствует свой формат памяти. Жертвенная память о солдате кодируется героической национальной семантикой, которая сохраняет религиозное значение мученичества. Жертвенная гибель победителя и побежденного понимается как «смерть за», как некий дар сообществу и отчизне, за который соотечественники, пережившие войну, и их потомки воздают герою почести и прославляют его. Это никак не относится к беззащитной жертве, объекту радикально асимметричного насилия; примером таких жертв могут служить вывезенные из Африки рабы, коренное население различных континентов, истребленное огнестрельным оружием или эпидемиями от завезенных микробов, армяне, погибшие от геноцида на периферии Первой мировой войны, европейские евреи, цыгане и другие социальные группы, ставшие жертвами геноцида Второй мировой войны, а также множество гражданских лиц по всему миру, подвергшихся преследованиям и уничтожению.
Героическая и травматическая память жертв. Решающее различие между победителями и побежденными, с одной стороны, и преступниками и жертвами, с другой, состоит в том, что во взаимоотношениях последней пары отсутствует всяческая симметрия. Там сражения вообще не происходит, а имеет место лишь страшная асимметрия превосходящей силы и полного бессилия, идет преследование и уничтожение без всякого сопротивления, там нет ни политических целей, ни мотивов, ни ценностей, которые преследуемая сторона могла бы противопоставить губительному могуществу своих гонителей. Обычно преследуемые не были борцами Сопротивления, а всего лишь пассивными жертвами, никоим образом не подготовленными к тому, что им предстояло, не говоря уж о самообороне. Этот опыт уже не может быть переработан героическими формами мемориализации и освоения прошлого. Возникла проблема новых мемориальных форм для этого опыта, которые складывались на протяжении десятилетий и выкристаллизовались вокруг понятия «травма». Травматическая память жертв во многом отличается от героической памяти. Сколь легко вспоминать о пережитом насилии и утрате в модусе героической жертвы, столь же невозможно сделать это в модусе травмированной жертвы. Героическая жертва именуется «мучеником». «Мученик верует во что-то, в некий идеал, в нацию или в Бога. Смерть мученика ужасна, но она исполнена глубокого смысла. <…> Невыносима, однако, мысль о том, что миллионы людей были уничтожены совершенно напрасно. Отсюда попытки задним числом придать их гибели какой-то смысл, называя их мучениками, воздвигая им памятные распятия и совершая религиозные ритуалы»81. Придание смысла может оформляться как в религиозной, так и в национальной семантике. Путеводитель, выпущенный в ГДР, описывал мемориал, посвященный женскому концлагерю Равенсбрюк, как памятник «нашим сестрам, вечным героиням антифашистской борьбы, отдавшим жизнь за свободу и независимость своих стран и за счастливое будущее всех народов»82.
Травматический опыт страданий и позора лишь с трудом находит себе доступ к памяти, ибо этот опыт не интегрируется в положительное представление индивидуума или нации о самих себе. Для виктимизированных субъектов не существует апробированных культурой форм рецепции и мемориальных традиций. «Почему, – пишет Луис Бегли, – нам так сложно восхищаться теми, кто подвергался пыткам, не оказывая сопротивления? Например, потому, что они не делали этого не из добровольного непротивления или гордости, а просто из страха?»83 Поэтому бывает, что травматический опыт получает общественное признание, обретает символическую артикуляцию лишь через несколько десятилетий или даже столетий после самого исторического события. Лишь тогда он делается составной часть коллективной или культурной памяти. Нужно пройти долгий путь, прежде чем травмированная память жертв получит признание, будет принята как историческое знание и войдет в состав коллективной памяти. Обретет ли жертвенная память социальной группы форму коллективной и культурной памяти, зависит от того, сумеет ли пострадавшая группа солидаризироваться, объединиться в организованный коллектив и создать формы коммеморации, передающиеся из поколения в поколение. При отсутствии подобных символических форм коммеморации психическая травма может оказаться неосознанной и передаться следующему поколению. К исцелению исторической травмы, вероятно, следует подойти сначала с помощью героической коммеморации жертв, поэтому память о восстании в варшавском гетто долгое время занимала центральное место в воспоминании евреев о Холокосте; поэтому же героическая память о пожарных играла после 11 сентября 2001 года столь значительную роль в траурных церемониях в Нью-Йорке.
Оба значения амбивалентного понятия «жертва» можно проиллюстрировать на примере двух историко-политических инициатив бывшего канцлера ФРГ Гельмута Коля. Совместное посещение Гельмутом Колем и американским президентом Рональдом Рейганом солдатского кладбища в Битбурге в мае 1985 года было призвано соответствовать первому значению слова «жертва» в смысле «sacrifice». В ходе нормализации политических отношений двух стран, которые были близкими союзниками на протяжении сорока лет, казалось, должны были бы сблизиться и их национальные образы прошлого. Траурный ритуал, отдающий дань памяти как павшим солдатам держав-победительниц, так и немецким солдатам, должен был служить примирению и способствовать устранению сохраняющихся разногласий. Но вышло нечто противоположное. На воинском кладбище Битбурга находились захоронения не только американских солдат и военнослужащих вермахта, но и членов «ваффен-СС», которые автоматически оказывались включенными в немецко-американский мемориальный акт примирения. Все они принесли себя в жертву («sacrifice») ради своей отчизны. Подобное уравнение по умолчанию обернулось скандалом, который еще ярче подчеркнул имеющиеся различия и ознаменовал собой новый этап формирования немецкой исторической памяти84. Если коммеморация на воинском кладбище Битбурга имела в своей основе героическое понимание «жертвы» («sacrifice»), то спустя семь лет тот же федеральный канцлер обратился в собирательном мемориальном акте к пассивному значению понятия «жертвы» («victim»). В 1992 году Гельмут Коль превратил бывший восточногерманский мемориал Neue Wache на Унтер-ден-Линден в новый центральный мемориал объединенной Германии. Коль посвятил его «жертвам войны и тирании». Под эту категорию жертв подпадают вместе с немецкими солдатами участники Сопротивления, люди, подвергшиеся изгнанию или бомбардировкам, изнасилованные женщины вместе с убитыми узниками концлагерей. Коммеморация со столь безграничной и универсальной виктимизацией стирает в памяти различие между преступниками и их жертвами. Остается лишь общность катастрофической судьбы, выпавшей всем, и расплывчатый пафос, который каждый посетитель мемориала может адресовать по собственному усмотрению.
Поворотный момент в жертвенной памяти. В настоящее время происходит поворот от сакрифицированных к виктимизированным формам памяти, которые, разумеется, имеют мало общего с описанным выше актом снимающего различия обобщения. Этическое значение данного поворота состоит не в том, что все мы, дескать, являемся жертвами, а в том, чтобы состоялось признание реальных жертв, которым должны быть возвращены их имена и о которых должна быть рассказана их история. Если сакрифицированная жертва получает признание в своем сообществе, то для виктимизированной жертвы, не принадлежащей к аналогичной социальной группе, необходимо поначалу признание извне, которое подтверждает статус жертвы. Память о виктимизированной жертве не может оставаться внутри группы самих пострадавших, эта память нуждается в расширении круга ее носителей, в публичном признании и общественном резонансе. Свидетельство травмированной жертвы нуждается в таком резонансе, в этическом отклике, то есть в памяти, которая выходит за пределы групповых интересов.
Французский историк Анри Руссо видит в повороте от героя или мученика, который гибнет ради какого-то дела или жертвует собой ради сообщества, к жертве, которая требует признания и воздаяния, «важный переход от политической к моральной парадигме рассмотрения прошлого. Разве когда-либо раньше “герои”, полубоги в греческом понимании этого слова, оказывались перед судом, требующим от них возместить ущерб за совершенные деяния? Впрочем, – добавляет он, – сейчас индентификация с жертвами, которой действительно пренебрегала традиционная государственная историография победителей, привела к переоценке такой перспективы»85.
Нынешний морализаторский поворот амбивалентен, поскольку имеет две перспективы. С одной стороны, он повысил моральную чуткость и задал новые правовые и этические стандарты, но одновременно этический поворот сделал историю эмоциональной и акцентировал страдания, которые служат базисом для формулирования коллективных притязаний. Мы остановимся далее вкратце на обоих указанных аспектах – универсализации нового правового сознания и виктимологической политике идентичности.
Начнем с универсализации нового правового сознания. Упомянутый этический поворот касается не только эмоций и менталитета, но и институтов. Речь идет о конкретных уроках, извлеченных из опыта Второй мировой войны и Холокоста. Этот урок содержится в первой статье Основного закона ФРГ: «Достоинство человека неприкосновенно. Уважать и защищать его – обязанность государственной власти». На данной норме базируются основные права человека, от права на физическую неприкосновенность до свободного выбора религии, культуры и образа жизни. Геноцид евреев, преследование других бесправных меньшинств, являясь преступлением против человечности, выходит за пределы военных преступлений; преступление против человечности считается «транскриминальным» не только в том смысле, что превосходит все злодеяния, которые до сих пор оказывались перед судом, но и в том смысле, что соответствующий закон выходит за пределы национальных законодательств.
Осужденные Нюрнбергским трибуналом часто ссылались на аргумент «nulla poena sine lege». Этот принцип, именуемый также запретом на обратную силу закона, подразумевает, что никто не может быть осужден за деяние, которое во время его совершения не являлось наказуемым по соответствующему национальному праву. Этот аргумент теряет силу благодаря установлению базовой этической нормы уважения человеческого достоинства, которая стоит выше всех национальных государственных законодательств и иных нормативных актов. После Нюрнбергского трибунала в Гааге была учреждена новая международная институция, которая ведет судебные процессы и выносит наказания за преступления против человечности. Судебное преследование и судебное наказание являются необходимой предпосылкой для ответа на преступление против человечности, но в случае неисчислимых масштабов совершенного убийства сохраняется некий остаток, не охватываемый юридическим механизмом и требующий иных, дополнительных форм проработки. Моральным ответом на подобные транскриминальные преступления служит установление всеобщей и обязательной коммеморации, носителем которого служит все человечество. Преступлениям против человечности суждено войти в память человечества.
Те, кто не признает этого этического поворота в культуре памяти, до сих пор говорят о целительности забвения. Подобной формуле целительности совместного забвения несомненно присуще важное историческое и современное значение там, где имеют место симметричные отношения. При заключении мирных договоров в Новое время предписываемое забвение играло важную цивилизационную роль, необходимую для окончания войн. Но у действенности забвения существуют узкие границы там, где мы имеем дело с исторической травмой, которая в отличие от военных действий обусловлена чисто асимметричными отношениями между противоборствующими сторонами. Честь, победоносная или униженная, которая столетиями определяла код национальной памяти и задавала ей ценностный отбор того, что достойно воспоминания, не станет служить в будущем единственным критерием для оценки. Это связано с новым осмыслением долговременных последствий травматического исторического опыта, которое создает для жертв преступлений и самих преступников новые предпосылки организации национальной памяти. Исторические травмы, обусловленные не военными действиями, а актами эксплуатации людей, антигуманного обращения с ними и их уничтожения, не исцеляются забвением. С «преступлениями против человечности» нельзя справиться забвением, они должны стать содержанием общей памяти жертв и преступников.
Этический поворот, вернувший в центр сознания и культуры подавленный и забытый историей опыт жертв, оценивается не только положительно. Здесь я обращаюсь к другой стороне медали, к виктимологической политике идентичности. Негативные явления, сопутствующие этическому повороту, обнаружились не непосредственно после 1945 года, а лишь с начала 1990-х годов. Пассивные жертвы, люди, подвергшиеся эксплуатации, истязаниям, преследованиям и уничтожению, существовали в истории всегда. Новацией стало лишь то внимание, которое уделяется ныне этим жертвам и которое они сами стремятся привлечь к себе. Значит ли это, что этический поворот подразумевает создание нового исторического нарратива с точки зрения жертв? Нет, этот проект носит более специфический характер. В данном случае история жертв верифицируется самой виктимизированной группой, и она делает историю для себя. Иными словами, речь идет не об истории вообще, а о коллективной памяти социальных групп, которые на этой основе выстраивают для себя новую идентичность, требуя при этом медиального внимания, социального признания, а также материальной реституции и закрепления за собой особой символической репутации.
Этический поворот служит ответом на два исторических опыта, претендующих на парадигматическое значение: Холокост и колониализм. Оба феномена принципиально различаются своими целями и их реализацией, и этими различиями ни в коем случае нельзя пренебрегать, однако ретроспективное осмысление обоих феноменов породило исторически совершенно новый дискурс о жертвах. Исторические травмы впервые артикулируются с точки зрения тех, чья история замалчивалась официальной историографией. При отсутствии архивов и других государственных институтов сохранения прошлого эти забытые истории входят в настоящее в виде воспоминаний, на которых базируется коллективная идентичность. Сюда добавляется еще один аспект, значительно усилившийся благодаря дискурсу о жертвах. Понятие травмы как официальный медицинский диагноз было включено в 1980 году в американский справочник по психиатрии. Тем самым расширился травматический дискурс: теперь он охватывал помимо исторической и биографической травмы также сексуальное насилие над детьми. Это увеличило шанс общественного признания других исторических травм. Наряду с Холокостом, рабством, колониализмом к ним относятся другие случаи коллективных гонений, старых и новых случаев геноцида как в Европе, так и вне ее, а также страдания гражданского населения в ходе мировых войн. Современность приобрела характер посттравматической эпохи, поскольку фигура пассивной жертвы оказалась в центре медийного внимания, обретя высокую культурную значимость. На чем же основывается эта новая, высокая значимость фигуры пассивной жертвы? В чем заключается ее ценность, неотразимость ее ауры?
Значение фигуры пассивной жертвы, которую следует четко отличать от героической мученической жертвы, состоит в ее абсолютной пассивности, коннотируемой с невинностью и чистотой. Этим она полярно противостоит фигуре героя с его непревзойденной активностью. В постгероическую эпоху, когда высшую ценность приобретает израненное тело, травмированная жертва в чистейшем виде воплощает собой эту ценность благодаря «стигматам» своих телесных и душевных ран. А аура жертвы объясняется тем, что эта жертва, очутившись безо всякой своей вины в зоне гибели, возвращается оттуда вестником другого мира. Значение страданий и следов от ран представляется частью постхристианской истории пассионарности, наделяющей жертву абсолютным моральным авторитетом. Тема страданий, которые раньше обесценивались героикой и затмевались ею, оставаясь предметом религиозного внимания только в символической форме страстей Христовых, приобрела с инверсией героического в травматическое позитивную культурную ценность и высокий социальный статус, на который усиленно претендуют как индивидуумы, так и коллективы. Что до недавнего времени считалось постыдным, стало предметом гордости и престижа.
Однако подобную позитивную ценность травмированная группа не может создать сама, она может обрести эту ценность только путем общественного признания и реституции. Поэтому в посттравматическую эпоху наряду с дискурсом о жертвах центральное значение приобретают политические и практические вопросы общественного признания86. Такое признание осуществляется не только в виде «вторичного критического свидетельства», но и отчасти в виде почитания и пиетета87. Если этический поворот в рамках универсалистской перспективы направлен на то, чтобы вернуть жертве ее человеческое достоинство, то формирование идентичности, в основании которой лежит роль жертвы, превращает травму в честь, претендуя на позитивную самооценку88. Проблематичность этого процесса состоит в том, что социальная группа, устанавливающая представление о самой себе на основе мифически возвышенной роли жертвы, во-первых, замыкает себя в пассивной модальности, а во-вторых, делается невосприимчивой к опыту других жертв. Политика идентичности, базирующаяся на жертвенной семантике, оказывается скорее частью проблемы, нежели ее решением, точнее, частью посттравматического синдрома, но не попыткой его преодоления. Йехуда Элкана убедительно охарактеризовал разрушительное стремление построить израильскую идентичность исключительно на основе жертвенного опыта Холокоста, поскольку этим заслоняются и вытесняются из сознания важные культурные ценности. Он не утверждает, что Холокост следует забыть, но возражает против того, чтобы Холокост служил центральной осью конструирования национальной идентичности89.
Память преступников. Если невинность и страдание становятся положительными ценностями, на которых ныне, после колониализма и Холокоста, базируется коллективная идентичность жертв, то очертания тех, кто повинен в этих страданиях, остаются довольно зыбкими. Памяти жертв не противостоит столь же отчетливая память преступников, так как преступники не стремятся к общественному признанию, а, напротив, стараются сделаться незаметными. Страдания укрепляют самосознание, вина грозит ему разрушением. Тем самым возникает принципиальная асимметрия между памятью жертв и памятью преступников. Массированное насилие, которому подвергалась беззащитная жертва, оборачивается долговременной травмой. При этом ужас неизбежного насилия обособляется от сознания, что спасает индивидуума от внутреннего крушения перед лицом эксцесса. Иначе обстоит дело с преступником. Здесь речь идет не о внутреннем обособлении травмы как бессознательной стратегии выживания, а об отторжении вины как стратегии, позволяющей индивидууму сохранить свое лицо. Отторгается все, что несовместимо с собственным представлением о себе. Если пережитое страдание и преступление глубоко внедряются в душу и плоть жертвы, то преступник отторгает свою вину под давлением социального аффекта, коим является стыд. Ницше зафиксировал эту логику в форме душевной драмы en miniature:
«“Я это сделал”, – говорит моя память.
«“Я не мог этого сделать”, – говорит моя гордость и остается непреклонной.
В конце концов память уступает»90.
Гордость и честь закрывают доступ к памяти, препятствуя признанию вины. Гордостью и честью определяются нормы положительного представления индивидуума о себе, которые соответствуют общественным ценностям. Можно говорить, что существует «гордость страдания», но не бывает «гордости вины»91. То, что в рамках господствующей структуры ценностей подлежит осуждению и вызывает негодование, нейтрализуется с помощью молчания. Молчание, как мы уже видели, амбивалентно и имеет полярное значение для жертвы и для преступника. Молчание служит для жертвы на некоторое время средством самосохранения или смягчения боли, а для преступника молчание является последним пристанищем. Молчание позволяет жертве на какой-то период дистанцироваться от опасной травмы, а преступнику оно дает безопасность и защиту от преследований. Поэтому цель преступника состоит в табуизировании преступления, в то время как терапевтической и моральной целью жертвы является «прорабатывающее» воспоминание.
В случае с нацистскими преступниками защитный механизм, описанный Ницше, начал действовать задолго до воображаемого или реального трибунала. Он срабатывал уже при непосредственном восприятии того, что позднее оказывалось установленным и инкриминируемым деянием. Гюнтер Андерс подчеркивал, что «само вытеснение из сознания (сокрытие и утаивание. – А.А.) не менее постыдно, нежели то, что вытеснялось; подобное вытеснение зачастую происходит не после деяния, а во время этого деяния, даже до него, являясь необходимой предпосылкой содеянного»92. То, что оказывается неосознанным под воздействием идеологической индоктринации и систематической анестезии морального чувства, не может позднее обременять совесть. Чувство сострадания было запрограммировано в системе национал-социализма таким образом, что оно резко отключалось на границе «Мы» – группы. Вторичные добродетели, такие как верность долгу, самоотверженность, фанатичный коллективизм, высокое общественное признание этих добродетелей способствовали постепенному угасанию всяческого правового сознания и чувства справедливости.
Коллективная вина. Экстремальный, на наш нынешний взгляд, контраст пары «жертва – преступник» нашел свое ужасное и реальное выражение в годы Второй мировой войны в противостоянии между эсэсовскими палачами и евреями, заключенными в концлагеря, между массовыми убийцами из зондеркоманд и беззащитным населением городов Восточной Европы. Холокост довел до жуткого, абсолютного предела противоположность между беспощадной агрессией, безграничным насилием и полной беспомощностью жертв93. В реальности национал-социалистической Германии наряду с этой парадигматической парой «преступник – жертва» существовала сложная гамма оттенков, различаемых в фигуре преступника; помимо попутчиков, оппортунистов, безразличных имелись примеры мужественной солидарности, сопротивления, проявлявшиеся как в большом, так и в малом. Учитывается ли подобная дифференциация или нет, зависит от перспективы. Если историк стремится к дифференциации, то на уровне социального коллектива парадигматическое противопоставление жертвы и преступника остается незыблемым. Поэтому немцев, как и евреев, называют «символическим народом». Чарльз Уильямс, предложивший это понятие, подразумевал под ним символическую идентичность социального коллектива, воспринимаемую извне94. Такое внешнее восприятие не позволяет следующим поколениям немцев свободно формировать собственную идентичность, ибо они должны сами прийти к пониманию, что «их история причастна к историческим страданиям евреев. Причем это понимание должно непременно произойти добровольно»95.
Признание немцев символическим народом не тождественно признанию их коллективной вины. Если понятие символического народа отсылает к той стигме, которую Федеративная Республика Германия как преемница Третьего рейха включила в свою национальную память и в состав своей политической идентичности, то понятие коллективной вины подразумевает недифференцированность ответственности. Судебные обвинения против нацистских преступников не породили у них чувство вины; напротив, они вызвали стремление оправдаться и отвергнуть предъявленные обвинения. Тот же механизм сработал в послевоенном немецком обществе перед лицом упреков в коллективной вине. Понятие коллективной вины было в ходу на протяжении лишь нескольких послевоенных месяцев, после чего американские оккупационные власти изъяли его из оборота по причине непригодности. Столь краткая конъюнктура этого понятия объяснялась переходом оккупационных властей от политики наказания немцев к их реабилитации96.
Тезис о коллективной вине в различных вариантах возвращался вновь. Гюнтер Андерс написал в 1988 году, что термин «коллективная вина» «лишен всякого смысла». Он добавил: «ранее, более сорока лет назад, эту беспомощную формулу использовали США. Но уже к 1950 году к ней не прибегал ни один серьезный человек: ни те, кто оплакивал погибших, ни различные серьезные авторы, историки или политики». Андерс констатировал, что это понятие применялось исключительно самими немцами для того, чтобы отрицать его, точнее, чтобы «посредством этого отрицания доказывать собственную правоту», которая состояла в описании себя в качестве «жертвы» несправедливого и огульного коллективного обвинения. Он пишет: «если бы такого понятия не существовало, его изобрели бы, чтобы бороться с ним»97. Ханна Арендт содержательно переместила это понятие с уровня преступления на уровень знания о совершенных преступлениях. Знание о них и причастность к ним сформировали, по словам Арендт, «преступную “народную общность”», которую она характеризовала также как «тотальное сообщничество немецкого народа»98. Примо Леви позднее писал, что «сокрытие правды о концлагерях», «добровольное незнание» «составляет едва ли не самую тяжкую вину немецкого народа»99.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.