Пол де Ман Сопротивление теории

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Пол де Ман

Сопротивление теории

Это эссе по замыслу не должно было касаться вопросов преподавания, хотя задачи дидактические и образовательные ставились – и оказались невыполненными. Статья была заказана Комитетом по науке Ассоциации Современных Языков (MLA)[48] для коллективной монографии «Введение в современные методы изучения языков и литературы». Меня попросили написать раздел о теории литературы. Подобные статьи следуют четко определенной схеме: читатель ожидает от автора подробной классификации основных тенденций и публикаций в определенной области, обобщения и оценки основных проблем, а также прогноза возможных путей решения этих проблем в обозримом будущем. При этом автор остро осознает, что через десять лет другому ученому предстоит проделать то же самое, и все у него будет выглядеть иначе.

При мало-мальской добросовестности мне оказалось очень трудно соответствовать этим требованиям; я всего лишь попытался показать, по возможности кратко, почему главный теоретический интерес литературной теории состоит в невозможности литературной теории. Комитет справедливо рассудил, что это малоподобающий путь к достижению педагогических целей книги, и передал заказ другому автору. Я счел это решение оправданным и весьма интересным с точки зрения следствий для преподавания литературы.

Я рассказываю обо всем этом по двум причинам. Во-первых, чтобы объяснить присутствие в статье исходного задания, следы которого, к сожалению, слишком заметны: исторический очерк великоват, а рассуждение ведется на слишком абстрактном уровне. Во-вторых, реакция Комитета ставит более общий вопрос о взаимосвязи между теорией гуманитарного знания и преподаванием литературы.

Обратно расхожему мнению, в основе обучения лежат не столько личные взаимоотношения учителя и ученика, сколько познавательный процесс; личности в нем соприкасаются лишь по касательной. Преподавание, достойное так называться, всегда преподавание научное, а не личностное; аналогии, которые проводятся между преподаванием и шоу-бизнесом, преподаванием и службой психологической помощи, обычно служат оправданием для тех, кто отрекся от настоящего преподавания. Знание должно в принципе стоять на первом месте. Что касается литературы, знание состоит из двух взаимодополняющих областей: исторические и филологические факты служат основой для понимания, методов чтения и интерпретации. Последние составляют спорную, далеко не устоявшуюся дисциплину, которая развивается достаточно логично при всех ее внутренних кризисах и дискуссиях. Формирование исследовательского метода подконтрольно рефлексии, поэтому теория прекрасно совместима с любой областью конкретных исследований, и можно вспомнить многочисленных крупных теоретиков, которые одновременно были прекрасными историками литературы. Но когда методы достижения какого-то знания вступают в конфликт с достигнутым знанием, появляется проблема. И если в литературе есть нечто, что разрешает это противоречие между истиной и методом, то знание истории не гарантирует понимания теории, и первой жертвой их расхождения становится «самоочевидное» понятие художественной литературы, а второй – четкая грань между историей и интерпретацией. Ошибочно считать, что метод изучения может полностью соответствовать «сути» изучаемого объекта. Но метод, который хотя бы отчасти не соответствует сути изучаемого явления, дает только ложные представления. Запутанная история преподавания языка и литературы подсказывает, что такого рода трудности вообще характерны для литературного дискурса. Теория отторгается во имя этики и эстетики, теоретики твердят, что они важнее, чем сама литературная теория. Нападки на теорию обличают ее как барьер на пути позитивно-исторического знания, как помеху образованию. Стоит подробнее рассмотреть эти аргументы, потому что если все это так, лучше не суметь научить тому, чему учить не следует, чем прекрасно научить ошибочным заблуждениям.

Общие соображения по поводу литературной теории не должны исходить из прагматических соображений. Они должны начинаться вопросами о природе литературы (что такое литература?), о разнице между литературным и внелитературным использованием языка, между литературой и невербальными искусствами. Потом должна идти последовательная классификация разных аспектов и родов литературы и нормативных правил, вытекающих из этого описания. Или, если исследователь практикует не исторический, а феноменологический подход, следует дать феноменологическое описание литературной деятельности как письма, чтения или их связки, а литературного произведения как продукта, аналога этой деятельности. Какова бы ни была исходная точка подхода (теоретически законны и равноправны еще несколько возможных подходов), очевидно, что при любом из них с самого начала возникают трудности столь существенные, что самые элементарные исследовательские задачи, выявление корпуса текстов и критический обзор, приводят к путанице, и вовсе не из-за необозримости написанного по этим проблемам, но просто потому, что невозможно определить границы библиографии. Но эти предвидимые трудности не мешали многим ученым придерживаться больше теоретической, чем описательной направленности и часто добиваться значительных успехов. Однако можно показать, что всегда успех литературного теоретика зависел от системы (философской, религиозной, идеологической), на которую его работа как правило имплицитно опиралась. Этой подлежащей системе и принадлежит априорная концепция литературы, исходящая из общих посылок системы, а не собственно из литературной специфики, если такая специфика вообще существует. Эта последняя оговорка и есть вопрос, лежащий в основе только что изложенных трудностей: если по условиям существования некий феномен относится к сфере духа, критики, теории, то теория этого феномена вынуждена будет опираться на прагматику. Запутанная история литературной теории показывает, как это произошло в литературе. Любая попытка теоретического рассмотрения литературы должна смириться с тем, что отправным пунктом для нее будет эмпирика.

Опять-таки с практической точки зрения нам известно, что за последние 15 – 20 лет интерес к литературной теории сильно вырос и что в США, например, он совпал с заимствованием и распространением заграничных, как правило европейских, идей. Мы видим, что сегодня эта волна энтузиазма спадает, наступает разочарование. Любые приливы и отливы естественны, но переживаемый цикл подъема и спада особенно интересен, потому что обнажает всю глубину сопротивления теории. Стратегия страха – представить объект страха в увеличенном или уменьшенном виде, приписать ему такое стремление к власти, что он наверняка не сможет оправдать ожиданий. Назовите кошку тигром и смейтесь над ней как над «бумажным тигром» неопасным противником; но вопрос, откуда взялся такой страх перед кошкой, остается. Та же тактика работает наоборот: назовите кошку мышкой, и вы получаете возможность смеяться над ее претензиями на могущество. Но может быть, стоит попробовать назвать кошку кошкой и кратко проанализировать истоки сегодняшнего сопротивления теории.

До 1960-х гг. американское литературоведение не питало активной нелюбви к теории, если под теорией понимать общую концептуальную систему, в рамках которой обосновывается литературная интерпретация и выносится критическая оценка. Даже самые интуитивистские, эмпиричные, нетеоретичные литературоведы использовали минимальный набор общих теоретических понятий (тон и форма повествования, аллюзия, традиция, эпоха и т.д.). Иногда интерес к теории провозглашался вслух и проявлялся в самих исследованиях. Ряд общих методологических положений, более или менее внятно изложенных, объединяет такие влиятельные труды периода, как «Понимание поэзии» Брукса и Уоррена, «Теория литературы» Уэллека и Уоррена, «Зеркало и лампа», «Язык как жест», «Словесный знак»[49].

Но за исключением Кеннета Берка и Нортропа Фрая, никто из этих ученых не назвал бы себя теоретиком в том смысле, которое это слово приобрело после 1960 г., и их книги не вызывали столь сильного одобрения или порицания, как работы более поздних теоретиков. Разумеется, и то поколение имело несогласия, и разница в их подходах была порой значительной, но при этом никто не ставил под вопрос ни основное содержание науки о литературе, ни степень их профессионализма. «Новая критика» легко утвердилась в академической среде, ее представителям не надо было отказываться от своего видения литературы; некоторые ее представители совмещали преподавание с успешными занятиями поэзией. Не испытывали они трудностей и в отношениях с национальной традицией, которая в Америке не столь тиранична, как в Европе, но все же влиятельна. Совершенным воплощением «новой критики» остается личность Т.С. Элиота с его сочетанием оригинального таланта, традиционной учености, языкового остроумия и моральной серьезности – такой англо-американский вариант интеллектуального аристократизма, недостаточно закрытый, чтобы за ним не угадывались психологические и политические бездны, но в целом не нарушающий приличий. Подобная литературная среда устроена в соответствии с культурно-идеологической нормой, ориентирована больше на целостность и приемлемость социального и культурного «я», чем на внутреннюю последовательность, которую требует от личности верность теории. Эта культура разрешает, более того, навязывает человеку известную степень космополитизма, и литературный дух американской академической среды в 50-е гг. далеко не был провинциальным. Американцы высоко ценили и усваивали плоды европейской культуры: Ауэрбаха, Кроче, Шпитцера, Алонсо, Валери и, за исключением некоторых его работ, Ж.П. Сартра. Имя Сартра в этом перечне особенно важно – та культурная атмосфера, которую мы описываем, не сводится к политическому противостоянию левых и правых, академической и внеуниверситетской среды, к контрасту между Гринвич-Виллидж и каким-нибудь городком в штате Огайо. Пресса, влиятельные художественные журналы, такие как «Партизан Ревью», в целом не стояли в оппозиции к «новой критике». В самом широком смысле, всех этих столь несходных людей, все столь разные течения объединяло их сопротивление теории. Этот диагноз подтверждается доводами, которые с тех пор были озвучены в попытке создать единый фронт против общего врага – теории.

Все эти наблюдения имели бы случайный интерес (воздействие XX в. на литературную теорию так незначительно), если бы не теоретические подтексты и следствия сопротивления теории.

Что именно ставят под угрозу подходы к литературе, возникшие в 60-е гг., что сегодня под разными названиями составляет неопределенную и достаточно хаотичную область литературной теории? Эти новые подходы не сводимы ни к какому-то одному методу, ни к какому-то одному региону мира. Структурализм не господствовал безраздельно даже во Франции, к тому же он вместе с семиотикой многим обязан своим славянским предшественникам. В Германии главные импульсы шли от Франкфуртской школы и более ортодоксального марксизма, от феноменологии Гуссерля и герменевтики Хайдеггера, а вторжения структурализма здесь были незначительны. Все эти подходы имеют свою долю влияния в США, более или менее продуктивно сочетаясь с традициями американского литературоведения. Только шовинисту придет в голову пытаться разграничить вклад каждого из этих направлений. Возможность создания литературной теории отнюдь не бесспорна, она сама стала предметом усиленной рефлексии, и те, кто продвинулся в этом вопросе дальше других, приходят к самым противоречивым заключениям, но те же работы дают наиболее полное представление о текущем состоянии теории. В них непременно фигурируют имена, связанные с широко понимаемым структурализмом, – Соссюр, Якобсон, Барт, Греймас и Альтюссер, и очевидно, что при таком широком толковании структурализм перестает быть термином с конкретным историческим значением.

Литературная теория возникла, когда подход к литературному произведению перестал основываться на внелингвистических, т.е. исторических и эстетических критериях, или, яснее выражаясь, когда внимание сместилось от смысла и ценности произведения к процессу их возникновения и восприятия, еще до того момента, когда смысл и ценность нашли определения. Подразумевается, что установление смысла и ценности произведения – процесс проблематичный, требующий автономной дисциплины критического иссследования, которая рассматривала бы возможность и статус процедуры выявления смысла произведения. История литературы, даже в самом далеком от позитивизма варианте, остается историей интерпретаций, сама возможность которых не подвергается сомнению. Вопрос о взаимоотношениях эстетики и смысла сложнее, потому что эстетика по видимости имеет дело с эффектом смысла, а не с его содержанием. Но со времен Канта эстетика была феноменологией процесса смыслообразования и понимания и, возможно, наивно утверждала описываемую здесь феноменологию искусства и литературы. Эстетика – часть философии, а не специальная дисциплина. Когда Ницше бросил вызов эстетике Канта, Гегеля и их последователей, он дал свой ответ на основной вопрос философии. Его критика метафизики начинается с критики эстетики, то же у Хайдеггера. Имена крупных философов не означают, что сегодняшнее развитие литературной теории – побочный продукт философии. Прямая связь между ними обнаруживается редко. Как правило, современная литературная теория представляет собой относительно автономную постановку вопросов, которые ставит в своем контексте и философия, не обязательно более четкую и строгую, чем в философии. Философия в Англии и в Европе вообще весьма традиционна, и столь же традиционно значительное место в ней эстетики. Поэтому современная литературная теория возникла из других источников помимо философии, а иногда в осознанном протесте против нее. Литературная теория сегодня вызывает законный интерес философии, но она не может стать частью философии, не ассимилируется в философию ни по материалу, ни по методу. Литературная теория прагматически ориентирована, что ослабляет ее как теорию, но, сообщая ей подрывной характер, делает ее непредсказуемым участником очень серьезной игры в клубе прочих гуманитарных дисциплин.

Пришествие литературной теории, разрыв, вызвавший столько сетований и оторвавший ее от истории литературы и критики, произошел с введением лингвистической терминологии в метаязык описания литературы. Имеется в виду терминологическая система, в которой прежде определяется способ обозначения референта, а потом уже сам референт, которая видит в референте функцию языка, а не непосредственную данность. Непосредственное, интуитивное восприятие действительности предполагает оперирование понятиями восприятия, сознания, опыта, что сразу ведет в мир логики и рационального понимания, а в нем эстетике принадлежит не последняя роль. Но если допустить, что наука о языке может покоиться на других основаниях, помимо логики, то возникнет новая терминология, которая может быть не связана с эстетикой. Современная литературная теория становится сама собой, когда соссюровская лингвистика была применена к литературному произведению.

Близость структуральной лингвистики к литературному произведению не столь очевидна, как это видится нам с сегодняшней исторической дистанции. Закладывая научные основы языкознания, Пирс, Соссюр, Сепир и Блумфильд не помышляли о литературе. Но интерес к семиотике таких филологов, как Роман Якобсон или Ролан Барт, свидетельствует о тяготении литературоведения к лингвистической теории знака. Понимание языка как системы знаков и обозначений, а не как устойчивого набора готовых значений, смещает или вовсе отменяет традиционные границы между литературным использованием языка и теми его применениями, что считались нелитературными, и освобождает весь корпус текстов от гнета канона. Встреча литературы с семиотикой имела более важные последствия, чем контакты с другими теориями – филологическими, психологическими, эпистемологическими, – которые раньше опробовали литературоведы. Продуктивность применения семиотических методов к литературе сказалась в том, что если результаты всех предыдущих подходов было легко изложить обычным языком, семиотические методы вскрыли модели, которые могут быть описаны только с помощью лингвистической терминологии. Язык семиотики и язык литературы, очевидно, имеют что-то присущее им обоим, что может быть обнаружено только с помощью подходов, специфичных для этих дисциплин. Это «что-то» называется «литературностью»; она и стала предметом литературной теории.

По поводу литературности высказано немало ошибочных суждений, которые спровоцировали неразбериху в сегодняшних дискуссиях. Например, часто полагают, что это просто новое слово для обозначения эстетической реакции. Путанице способствует частое употребление даже основоположниками рядом с «литературностью» терминов «стиль», «форма», «поэзия» («поэзия грамматики») – все это термины с сильными эстетическими коннотациями. Но относительная свобода языка как знаковой системы от референциальности делает его крайне ненадежным и непостоянным источником познания, ведь использование языка не определяется соображениями истинности или ложности, добра или зла, наслаждения или боли. Там, где потенциальная автономность языка может быть показана аналитически, мы имеем дело с литературностью и с литературой как пространством, в котором осуществляется это негативное постижение природы языкового высказывания. Происходящее при этом выдвижение в центр материальной, физической стороны обозначающего создает сильную иллюзию эстетического как раз в тот миг, когда эстетическая функция приостановлена, временно бездействует. Вот почему семиотика и сходные методы всегда будут считаться формальными, а их ценность будет усматриваться не в сфере семантики, а в эстетике. Но предопределенность этого распространенного понимания сути метода еще не свидетельствует о верности подобного понимания. Литература есть не утверждение, а уничтожение эстетических категорий. Одно из следствий этого факта: хотя традиционно мы привыкли читать литературу по аналогии с пластическими искусствами и музыкой, пришла пора осознать необходимость неперцептуального, лингвистического момента в живописи и музыке и научиться читать картины, а не воображать их значение.

Если литературность не эстетическое свойство, то она и не подражательна по природе, не связана с мимесисом. Тогда мимесис превращается в один из множества тропов – когда язык избирает для подражания не словесную, а реально существующую действительность. Самое неверное понимание литературности считает ее чистой игрой в слова, отрицанием принципа действительности во имя фикции, этически и политически недостойным предприятием, и одновременно это главные аргументы против современной литературной теории. Нападки эти характеризуют скорее неуверенность обвиняющих, чем вину обвиняемых. Признавая необходимость лингвистики, самостоятельной по отношению к действительному миру, мы освобождаем литературный дискурс от наивного противопоставления вымысла и действительности, потому что сами эти понятия – результат некритически воспринятой концепции искусства как подражания. В семиотике и прочих лингвистически ориентированных методах референциальная функция языка не отрицается: под вопрос ставится авторитет языка как модели познания природного мира. Литература – вымысел не потому, что она по каким-то соображениям отказывается признать действительность, но потому, что не существует априорной уверенности, что язык функционирует по принципам, тождественным или хотя бы близким к тем, что лежат в основе действительности. Поэтому невозможна априорная уверенность в том, что литература может дать нам знание о чем-либо, кроме ее собственного языка.

К примеру, досадно, когда означающее смешивается с физической природой означаемого. Это достаточно наглядно в случае со светом и звуком, но менее очевидно в случае более общих феноменов, таких, как пространство, время и особенно личность; никто в здравом уме не станет выращивать виноград в темноте, приговаривая «вот светит яркий дневной свет». Но как осмыслять собственное прошлое и будущее вне пространственно-временных схем, которые мы заимствуем из литературы, а в реальности они не существуют? Отсюда не следует, что художественные повествования не являются частью реального мира; их воздействие на действительность, возможно, даже чересчур велико. То, что называется идеологией, есть неразличение лингвистической реальности и реальности мира, референциальности и бытия. Значит, лингвистика литературности в несравненно большей мере, чем другие гуманитарные дисциплины, чем даже экономика, служит средством разоблачения идеологических заблуждений и объясняет их происхождение. Те, кто упрекает литературную теорию в невнимании к социальным и историческим (т.е. идеологическим) факторам, просто боятся, что их собственные идеологические мифы подвергнутся разоблачению методом, который они поэтому стремятся дискредитировать. Короче, они плохо читали «Немецкую идеологию» Маркса.

В этом кратком изложении позиций сторон, которые в ходе спора были представлены много более развернуто и убедительно, мы начинаем улавливать некоторые ответы на наш главный вопрос: чем так страшна литературная теория, чем и кому она угрожает, что вызывает столь сильное сопротивление ей и столь яростные нападки на нее? Она опрокидывает укоренившиеся идеологии, разоблачая механизмы их действия; она идет наперекор мощной философской традиции, важную часть которой составляет эстетика; она переворачивает утвердившийся литературный канон и делает неопределенной границу между литературным и нелитературным дискурсом. Подразумевается, что она также вскрывает связь между идеологиями и философией. Все это достаточно объясняет настороженность по отношению к ней, но еще не дает удовлетворительного ответа на наш вопрос, потому что пока конфликт между литературной теорией и традиционным литературоведением выглядит просто как столкновение между двумя подходами, которые случайно одновременно оказались на сцене. Если бы это был чисто исторический конфликт, то он представлял бы весьма ограниченный интерес, как мимолетный шквал в общем интеллектуальном климате. Но аргументы в поддержку литературной теории неотразимы, оспоривать их не имеет смысла. Ни одно из возражений против теории, которые повторяются бесконечно и всегда свидетельствуют о грубом непонимании таких терминов, как мимесис, вымысел, действительность, идеология, референция, не представляет настоящего риторического интереса.

Однако вполне вероятно, что становление литературной теории излишне сковано сложностью ее задач и заставляет испытывать тревогу за ее статус научной дисциплины. Сопротивление может быть органичным, встроенным элементом ее дискурса – положение дел, немыслимое в естественных науках, да и в науках общественных о нем не говорят. Другими словами, вполне возможно, что полемическое неприятие, систематическое непонимание и представление теории в ложном свете, вся эта набившая оскомину критика не по существу, – все это могут быть вытесненные симптомы сопротивления, заложенного в самой теории. Утверждать, что после этого нечего и заниматься теорией, значит отрицать анатомию, поскольку она не смогла сделать людей бессмертными. Настоящий спор теория ведет не со своими оппонентами, а с собственными методологическими предпосылками и возможностями. Чем спрашивать, в чем угроза теории, не лучше ли спросить, почему так затруднено ее продвижение, почему она так часто становится в позицию самооправдания, самозащиты. Эта неуверенность в собственных целях взывает к анализу, если мы хотим понять фрустрации, одолевающие занятых ею ученых, – пусть даже с виду они уверены в собственной методологии. Если эти трудности – составная часть проблемы теории, они должны иметь вневременной характер. То, что в сегодняшнем контексте они приняли вид сопротивления внедрению лингвистической терминологии в эстетический и исторический дискурс о литературе, – частный вариант проблемы, которая несводима к одной исторической эпохе. Проблема эта называется то модерном, то постмодерном, постклассической эпохой или романтизмом, и тот факт, что она предстает перед нами в смене исторических периодов, составляет часть проблемы. Подобные трудности можно обнаружить в теории литературы в любую эпоху, в любой исторический момент, и осознание этого факта – одно из основных достижений современной литературной теории. Сегодняшнее прочтение литературной теории прошлого – классической, средневековой, ренессансной – с помощью методов, отдающих себе отчет в том, что они делают, предотвращает невольное осовременивание, «модернизацию» теории.

Теперь мы возвращаемся к исходному вопросу с тем чтобы расширить границы дискуссии, чтобы полемика не определяла постановку вопроса, а оказалась вписанной в него. Сопротивление теории есть сопротивление использованию языка о языке. Таким образом, это сопротивление языку как таковому, или неприятие возможности того, что язык содержит функции, несводимые к интуиции. Но не слишком ли легко мы полагаем, что, говоря о «языке», мы знаем, о чем говорим, ведь «язык», возможно, самое богатое определениями из всех слов языка, самое ускользающее от определений, самое испорченное и опасное слово. Даже если рассматривать его на безопасном расстоянии от теории, в реальной истории «языка» – не как концепции, а как практической задачи, которую решает каждый человек, – мы сразу же столкнемся с множеством теоретических загадок.

Самая знакомая и распространенная из лингвистических моделей классическая триада (тривиум) грамматики, риторики и логики (или диалектики) на деле есть набор неразрешимых противоречий, породивших тот нескончаемый дискурс разочарования, очередной главой в котором стала литературная теория, даже в самых самонадеянных своих проявлениях. Напряженность проявляется, с одной стороны, во взаимоотношениях составных частей триады, с другой – в сочленении языковой области с миром в целом, в связи тривиума с квадривиумом, который включает невербальные науки, изучающие число (арифметика), пространство (геометрия), движение (астрономия) и время (музыка). В истории философии эта связь традиционно устанавливается посредством логики, той области, где строгость лингвистического дискурса о себе самом равна строгости математического дискурса о мире. Например, эпистемология XVII в., когда философия была особенно тесно связана с математикой, поддерживает «геометрический» язык, который конструирует однородную цепь неразрывных событий с помощью пространства, времени, числа, как единственно действенную модель логики и экономичности. Размышление по правилам «геометрии» считалось «единственно непогрешимым, потому что только оно следует истинному методу, тогда как все другие способы размышлять обязательно содержат в себе элемент неупорядоченности, что дано осознать только геометрическому уму»[50]. Вот яркий пример взаимосвязи между естественной наукой и наукой о языке, который понимается как предприсывающая логика, как предпосылка для правильного аксиоматично-дедуктивного, синтетичного знания. У этого свободного обращения идей между логикой и математикой своя долгая история, и ему существует современный эквивалент с другими логикой и математикой. Нам важно подчеркнуть, что это сочетание наук о языке с математикой представляет самый наглядный вариант параллелизма между логической теорией языка и теорией познания, согласно которой доступ к миру лежит через математику. В этой системе место эстетики предопределено, и при господстве логики в тривиуме эстетика тем отнюдь не чужеродный элемент. Даже если вопреки историческим свидетельствам, спора ради, согласиться с тем, что связь между логикой и естественными науками прямая, все равно остается вопрос в пределах самого тривиума – вопрос о взаимоотношениях грамматики, риторики и логики. И здесь литературность как использование языка, при котором риторическая функция преобладает над грамматической и логической, вмешивается в качестве решающего элемента, который нарушает внутреннее равновесие модели тривиума и, следовательно, препятствует ее распространению на невербальный – реальный – мир.

Логика и грамматика по природе близки друг другу, и в рамках картезианской лингвистики логики с легкостью занимались грамматикой. Сегодня тот же посыл сохраняется в разных методах и терминологиях, ориентированных на универсалии, на которых якобы в равной мере основаны логика и естественные науки. Отвечая тем, кто защищает уникальность отдельного произведения, Греймас оспаривает право использовать грамматику для прочтений, которые не ориентированы на выявление универсальных моделей текста. Он пишет: «сомневающиеся в семиотических методах утверждают необходимость создания отдельной грамматики для каждого текста. Но суть грамматики в ее применимости к большому числу текстов, и метафорическое применение термина ... скрывает отказ от решения семиотических задач»[51]. Осторожное определение – «большое число текстов» – как бы говорит о надежде, что когда-нибудь будет разработана модель, применимая к производству всех текстов. Опять-таки здесь мы не будем обсуждать степень обоснованности подобного оптимизма, а привлечем к нему внимание как к примеру стойкого симбиоза грамматики и логики. Очевидно, что для Греймаса и для всей его традиции грамматические и логические функции языка равноподобны. Грамматика – изотоп логики.

Следовательно, до тех пор пока она опирается на грамматику, любая теория языка, в том числе языка литературного, не угрожает основным принципам когнитивных и эстетических языковых систем. Грамматика служит логике, которая в свою очередь служит мостом к познанию мира. Изучение грамматики, первого из свободных искусств (artes liberales), есть необходимая предпосылка научного и гуманистического знания. Пока литературная теория не посягает на этот основополагающий принцип, она не представляет никакой опасности. Неразрывность теории и действительности утверждается и поддерживается всей системой знания. Трудности начинаются, когда становится невозможно продолжать игнорировать эпистемологические последствия риторического плана дискурса, когда риторика перестает быть простым придатком, украшением семантики.

В истории тривиума неопределенность отношений между грамматикой и риторикой (в противоположность отношениям грамматика —логика) проявляется в неопределенности статуса фигур речи или тропов, того компонента языка, который перешагивает через спорную границу между грамматикой и риторикой. Раньше тропы изучали в разделе грамматики, они трактовались как семантическое выражение значения и одновременно носители специальной риторической функции убеждения. В отличие от грамматики, тропы – часть языка. Тропы – текстопорождающие приемы, они не обязательно основаны на реальной действительности, тогда как грамматика по определению способна на экстралингвистические обобщения. Скрытая напряженность между риторикой и грамматикой выходит на поверхность в чтении, процессе, который связан с ними обеими. Получается, что сопротивление теории есть сопротивление чтению, в современной науке оно наиболее эффективно в методах, которые называются «теории чтения», но при этом отказываются от решения провозглашенных задач.

Что имеется в виду под утверждением, что изучение литературного текста зависит от акта чтения, или когда мы говорим, что кто-то систематически избегает акта чтения? Наверное, не просто тавтология – мол, следует прочитать хотя бы самую малую часть текста (или самую малую часть текста об этом тексте), чтобы иметь возможность высказаться о данном тексте. Как бы критика понаслышке ни была распространена на практике, она никогда не превозносится как образец для подражания. Из утверждения для многих не самоочевидного требования читать тексты вытекают две вещи. Во-первых, литература не обладает прозрачным, однозначным смыслом, и вопрос о различии между идеей произведения и способами ее воплощения далеко не решен. Во-вторых, грамматическая расшифровка текста оставляет осадок неопределенности, которую желательно, но невозможно разрешить средствами грамматики, как бы широко ни понимать грамматику. Современная семиотика расширила поле грамматики, включив в нее внеграмматические измерения, и это самое замечательное и спорное достижение семиотики, особенно в изучении синтагматических и нарративных структур. Кодифицирование контекстуальных элементов, которые выходят за синтаксические рамки предложения, ведет к системному изучению межфразовых связей, что углубляет и расширяет знание текстовых кодов. С другой стороны, понятно, что любое расширение области грамматики направлено на вытеснение риторических фигур грамматическими кодами. Эта тенденция замещения риторической терминологии на грамматическую – часть проекта, замечательного по замыслу, – выяснить значение и овладеть им. Замена герменевтической модели на семиотическую, замена интерпретации на декодировку, если вспомнить сбивающую с толку подвижность значения произведения во времени, будет свидетельствовать о значительном прогрессе. Тогда рассеются многие сомнения по поводу «чтения».

Однако можно возразить, что определяющие текст образные уровни не доступны никакой грамматической декодировке. В каждом произведении есть соответствующие нормам грамматики элементы, семантическая функция которых не поддается грамматическому определению. Как определить значение родительного падежа в названии незавершенной поэмы Китса «Падение Гипериона» (The Fall of Hyperion): означает ли название пример поражения старой власти от новой силы, что было первоначальным замыслом Китса, но от которого он все дальше отходил в процессе работы; или заглавие надо понимать как «Падающий Гиперион», т.е. оно имеет более тревожный и широкий смысл, говорит о процессе падения, акцентирует то, что Гиперион падает, вне зависимости от начала процесса, его конца и личности того, кому приходится упасть? Но герой последнего фрагмента больше напоминает Аполлона, чем Гипериона, того Аполлона, который в первом фрагменте триумфально возвышался, был прочно воздвигнут и продолжал бы стоять, если бы Ките по неизвестной причине не прервал работу над историей триумфа Аполлона. Так говорит ли нам заглавие, что Гиперион повержен, а Аполлон вознесен, или что Гиперион и Аполлон (и Ките, временами не различимый с Аполлоном) взаимозаменяемы, что каждый из них с неизбежностью должен упасть и постоянно падает? Грамматика дает одинаковую возможность обоих прочтений, но из контекста (следующего за заглавием повествования) невозможно решить, какое из них верно. Контекст равно подтверждает и равно противится обеим интерпретациям, и возникает соблазн предположить, что незавершенность поэмы отражает невозможность для Китса и для нас, читателей, прочесть ее заглавие. Тогда имя «Гиперион» в заглавии можно прочесть в фигуральном смысле или, если есть такое желание, интертекстуально, как относящееся не к историческому или мифологическому персонажу, а как ссылку на предыдущее произведение самого Китса («Гиперион»). Но не излагаем ли мы тем самым историю неудачи раннего произведения как успех позднего, падение «Гипериона» как триумф «Падения Гипериона»? Казалось бы, именно так, но не совсем так, потому что второй текст тоже незавершен. Или мы имеем в виду, что о любом произведении как о тексте можно сказать, что оно не удалось? Возможно, и это верно, но опять-таки не вполне, потому что история неудачи первого текста относится только к нему и неправомерно рассматривать как неудачу «Падение Гипериона». Вопрос неразрешим, потому что в него вовлечены, наряду с фигуральным и буквальным значением имени собственного «Гиперион», значения глагола «падать», и поэтому он переходит из сферы грамматики в сферу фигуральных значений. В названии «Падение Гипериона» слово «падение» употреблено явно фигурально, но в случае прочтения «Падающий Гиперион», если Гиперион отождествляется с Аполлоном, а Аполлон с Китсом, а читатель может идентифицировать себя с автором, – тогда его символический крах может быть понят как буквальная неудача Китса и одновременно наша, читательская неудача. Прочтение заглавия составляет, таким образом, не просто упражнение в семантике – от него зависит читательское переживание текста. В выборе прочтения нам не может помочь ни логический, ни грамматический анализ. Так же, как Ките оборвал свое повествование, процесс понимания читателя обрывается в тот самый момент, когда он предельно вовлечен и мобилизован текстом. И трудно найти утешение в «полной симметрии» затруднений автора и читателя, потому что симметрия превращается из формальной в смысловую ловушку, и вопрос перестает быть чисто теоретическим.

Эта аннигиляция теории, катастрофа на привычно-стабильном познавательном поле, которая начинается с грамматики, переходит на логику и далее на концепции человека и физического мира, может стать теоретической задачей такого риторического анализа, который вскроет неадекватность грамматических моделей нечтения. Риторика, в силу своего резко отрицательного отношения к грамматике и логике, уничтожает претензии тривиума (а значит, языка) на то, чтобы быть надежным инструментом познания мира. Сопротивление теории есть сопротивление риторическому, образному, символическому измерению языка, которое выступает на первый план в литературе отчетливей, чем в других вербальных явлениях, или, точнее говоря, которое открывается при подходе к любому словесному явлению как к тексту. И грамматика, и образность – составные части процесса чтения, поэтому чтение всегда будет процессом отрицания, замещения грамматического понимания образно-риторическим постижением текста. Модель тривиума содержит в себе псевдо-диалектику его самоуничтожения.

Этот вывод дает возможность более системного описания сцены современной теории. На ней царит возросшее внимание к чтению как к теоретической проблеме, или, как иногда ошибочно выражаются, к рецепции, а не к производству текстов. В этой области состоялись самые плодотворные международные дискуссии, здесь идет самый интересный диалог между литературной теорией и другими дисциплинами: искусствознанием, лингвистикой, философией и общественными науками. Непредвзятый отчет о современном состоянии литературной теории в США должен будет подчеркнуть этот акцент на чтение, наметившийся уже в «новой критике» 40 – 50-х гг. Нынешние методы более техничны, но сегодняшний интерес к поэтике литературы явно связан с проблемами чтениями. Используемые модели чтения больше не сводятся ни к интенциональности, т.е. не связываются с личностью автора, ни к герменевтике, т.е. не исходят из существования некоего дообразного текста-абсолюта. Поэтому сегодняшнее увлечение чтением может привести к открытию заново теоретических трудностей, которые обозначились в риторике. Так отчасти и происходит. Самый поучительный аспект современной теории – совершенствование, изощрение таких техник чтения, которые помогают избежать тупиков риторического анализа, и происходит это тогда, когда достижения новых процедур больше не позволяют привычно относить сопротивление чтению, порождаемое риторикой, к разряду тематических общих мест. Сопротивление теории как сопротивление чтению в самой яркой и теоретически изощренной форме мы находим у теоретиков чтения, которые доминируют сегодня на сцене теории.

Было бы легко, хоть это и потребует времени, показать, что все теоретики чтения, – от Греймаса и работающего более тонко Рнффатера до очень от них отличающихся Г.-Р. Яусса и Вольфганга Изера, каждый из которых имеет заметное, иногда совершенно непостижимое влияние в США, – все они опираются либо на грамматические, либо, в случае рецептивной эстетики, на герменевтические модели, которые не позволяют проблематизировать реальный процесс чтения и остаются поэтому укорененными в эстетической теории литературы. Показать эту основу было бы нетрудно, потому что читатель, однажды осознав риторическую природу текста, легко обнаруживает моменты, несводимые к грамматике или к исторически определяемому значению текста, разумеется, если читатель готов признать то, чего не может не заметить. Проблема быстро перерастает в следующий столь же непростой вопрос – почему большинство читателей так неохотно признает очевидное. Но разоблачение основ позиций этих теоретиков чтения было бы пространным, потому что пришлось бы прибегнуть к углубленному анализу текста; вкратце можно продемонстрировать неопределенность заглавия типа «Падение Гипериона», но для того, чтобы встретить его неразрешимую загадку во всеоружии критического обзора и углубленной интерпретации текста, требуется место.

Труднее показать заблуждения тех теоретиков чтения, которые избегают риторики другими путями. В недавнее время повысился интерес к тем элементам языка, которые зависят не только от реального мира, но и от форм познавательной деятельности, что исключает рассмотрение тропов и идеологий из чтения, понимаемого как речевой акт. Самые мудрые последователи теории чтения как речевого акта справедливо настаивают на необходимости отделять действенность речевого акта, более конвенциональную, чем познавательную, от его причин и следствий. Риторика, понимаемая как сила убеждения, насильно изгоняется из акта чтения и рассматривается как эмоциональная область идиом, что проделывает Стэнли Фиш в своем искусном эссе[52]. Но этот вывод сомнителен, т.к. относит силу языкового убеждения, и вправду неотделимую от риторики, в область чистых эмоций и намерений, и игнорирует тем самым другие риторичные и столь же распространенные в литературе формы убеждения, которые апеллируют к разуму, а не к чувствам. Лишить риторику ее познавательного плана можно, только игнорируя ее фигуральные, образные функции. Если возвратиться на минуту к модели тривиума, такой подход отказывает риторике во всеобщности, свойственной грамматике и логике, и видит в ней простой коррелят красноречия. Приравнивание риторики к психологии, а не к эпистемологии открывает мрачную перспективу сползания в теоретическую банальность, особенно мрачную в сравнении с блестящими достижениями анализа чтения как речевого акта. И все же эти теории вновь воспроизводят рост значения грамматики в тривиуме за счет риторики, и по-настоящему читают они только в той мере, в какой расчищают дорогу для столь избегаемого ими риторического чтения.

Нельзя сказать, что литературная теория стремится к невозможному – к «подлинно» риторическому чтению, которое сумеет избежать и слишком тесных связей с физическим миром, и жестких грамматических кодификаций текста. Такое идеальное чтение предстанет как методичное уничтожение грамматических конструктов, и, систематически опровергая тривиум, оно будет теоретически прочным и эффективным. Технически корректное прочтение текста с позиций риторики может быть скучным, монотонным, предсказуемым, но оно неопровержимо. Оно к тому же имеет обобщающий характер, т.к. в принципе не ведет к познанию какой бы то ни было целостности (например, языка), но является ненадежным процессом производства знания, в котором все составные элементы, в том числе языковые, последовательно доказывают невозможность языка служить эталоном для модели познания, невозможность эталонного языка. С точки зрения теории, риторическое чтение – самая гибкая и диалектическая модель, которая может сделать ненужными все прочие модели, и она может по совести утверждать, что содержит в себе все остальные дефектные модели чтения – «отказ от чтения», референциональную, семиотическую, грамматическую, модель чтения как речевого акта, логическую, словом, все возможные. Риторическое чтение одновременно теоретично и нетеоретично, это всестороннее обоснование невозможности теорий. Но в той мере, в какой оно теоретично (т.е. ему можно научить, оно поддается обощению и систематизации), риторическое чтение сопротивляется интерпретациям, которые само же и предлагает. Ничто не может преодолеть сопротивление теории, потому что теория сама и есть сопротивление. Чем возвышенней ее цели и изощренней методы, тем менее она возможна. И все же литературной теории не грозит опасность исчезновения; она не может не процветать, и чем больше сопротивление ей, тем больше она расцветает, потому что она говорит на языке самосопротивления. Неразрешимым остается только, означает ли это цветение, эта активность, ее триумф или ее падение.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.