Храбрость

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Храбрость

Храбрость – та из добродетелей, которая, судя по всему, вызывает в нас наибольшее восхищение. Престиж, которым окружена храбрость, не зависит – и это довольно редкое явление – ни от общественного устройства, ни от эпохи, ни даже от личности человека. Трусость презираема повсеместно; отвага пользуется всеобщим уважением. Разумеется, ее формы и содержание могут варьироваться: у каждой цивилизации свои страхи и свои храбрецы. Но вот что остается неизменным – или почти неизменным: храбрость как способность преодолевать страх ценится выше, чем трусость или малодушие, уступающие страху. Храбрость это добродетель героев, а кто ж из нас не восхищается героями?

Между тем эта универсальность ничего не доказывает и даже выглядит несколько подозрительной. Если нечто вызывает всеобщее восхищение, значит, этим восхищаются, наряду со всеми, и мерзавцы, и дураки. Но можно ли положиться на их суждение? К тому же не следует забывать, что многие люди восхищаются, например, красотой, которая не является добродетелью, и, наоборот, презирают мягкость, которая как раз и есть одна из добродетелей. Широкое распространение морали не служит доказательством ее универсального характера. Добродетель – не шоу и не нуждается в аплодисментах публики.

Но главное даже не в этом. Храбрость ведь может служить как добру, так и злу. Она не способна менять природу того и другого. Злобный человек может вести себя храбро, но от этого он не перестает быть злобным. Храбрый фанатик остается фанатиком. Можно ли сказать, что подобная храбрость – храбрость во зле и во имя зла – все еще добродетельна? С этим трудно согласиться. Допустим, храброе поведение убийцы или эсэсовца способно вызвать чье-то восхищение – но разве это делает их добродетельными? Будь они чуточку трусливей, глядишь, причинили бы меньше зла. Так что же это за добродетель, если она может служить дурным целям? И что это за ценность, если она равнодушна к ценностям?

«Храбрость – не добродетель, – говорит Вольтер, – но качество, в равной мере присущее и негодяям, и великим людям». Следовательно, храбрость – это одно из совершенств, но само по себе оно не может быть ни нравственным, ни безнравственным. То же самое можно сказать об уме или о силе: и то и другое способно вызывать восхищение, и то и другое двойственно (может служить как добру, так и злу), ни то ни другое не имеет отношения к морали. Впрочем, я не вполне уверен, что с храбростью все обстоит так просто. Возьмем для примера какого-нибудь негодяя. Он может быть умен или глуп, силен или слаб – с точки зрения морали его оценка не меняется. Мало того, глупость может в какой-то степени служить ему оправданием, равно как тот или иной физический недостаток, из-за которого у него испортился характер. Люди называют это смягчающими обстоятельствами: не будь он идиотом или хромым, может, он не был бы таким мерзавцем? Но вот ум и сила не только не смягчают подлой натуры негодяя, но, напротив, подчеркивают ее, усиливают его зловредность и усугубляют вину. Другое дело – храбрость. Трусость иногда может служить оправданием дурного поступка, тогда как храбрость как таковая всегда оценивается с точки зрения морали (что не доказывает, как мы покажем в дальнейшем, что она всегда является добродетелью). Как мне кажется, это прекрасно сознают и сами негодяи. Допустим, есть два эсэсовца, одинаковые во всем, кроме одного: один труслив, а второй храбр. Второй наверняка опаснее, но кто может сказать, что он виновен больше первого? Что он больше заслуживает презрения и ненависти? Если я говорю о ком-то: «Он жесток и труслив», то оба эти качества как бы суммируются. Если же я говорю: «Он жесток и храбр», то тут скорее применимо не сложение, а вычитание. Какие чувства вызывает в нас камикадзе? Разве только ненависть и презрение?

Впрочем, оставим военную тему, ибо она способна увести нас очень далеко. Поговорим лучше о паре террористов, действующих в мирное время. Каждый из них взрывает самолет, битком набитый отпускниками, только один осуществляет диверсию с земли, лично ничем не рискуя, а второй сам находится в том же самолете и гибнет вместе с пассажирами. Кто из них вызовет в нас более сильную ненависть и презрение? Разумеется, первый. Остановимся подробнее на этом примере. Можно предположить, что оба наши террориста движимы одними и теми же мотивами, например идеологическими, и оба совершенных ими теракта приводят к одинаковым человеческим жертвам. Каждый согласится, что эти последствия слишком трагичны, а мотивы слишком спорны, чтобы служить им оправданием, иначе говоря, оба теракта достойны морального осуждения. Но один из террористов – трус, потому что он знает, что лично ничем не рискует, а второй – храбрец, потому что он точно знает, что погибнет. Что это меняет? Для жертв – ничего. А для террористов? Храбрость против трусости? Наверное. Но что здесь важно – мораль или психология? Добродетель или характер? Разумеется, и психология, и характер играют свою роль, отрицать это нельзя. Но мне представляется, что здесь присутствует также некий элемент, имеющий прямое отношение к морали: герой-террорист своей жертвенностью демонстрирует по меньшей мере искренность убеждений и вероятное бескорыстие мотивов. Но (и это важно) даже то подобие уважения, разумеется весьма условного, которое мы можем к нему испытывать, заметно уменьшится, а то и вовсе исчезнет, стоит нам узнать – например, из его личного дневника, – что этот религиозный фанатик пошел на преступление, пребывая в твердом убеждении, что в результате выиграет гораздо больше, чем проиграет. Скажем, вечное блаженство в загробной жизни… В данном гипотетическом случае эгоизм снова берет верх (впрочем, он никогда не уступал первенства иным чувствам), а какая бы то ни было нравственность отступает далеко в тень. Мы имеем дело с человеком, готовым принести в жертву невинных людей ради собственного счастья, иначе говоря – с обыкновенным негодяем. В этой жизни он бесспорно храбр, но движим корыстью – пусть даже посмертной, следовательно, его храбрость лишена всякой нравственной ценности. Эгоистическая храбрость – прежде всего эгоизм. Теперь для сравнения представим себе террориста, придерживающегося атеистических взглядов. Если он жертвует собственной жизнью, можем ли мы заподозрить его в низменных побуждениях? Бескорыстная храбрость – это героизм. И хотя такая храбрость не служит доказательством нравственной ценности поступка, она способна многое сказать о личности человека, этот поступок совершившего.

Этот пример хорош своей наглядностью. Что вызывает наше уважение к храбрости, кульминацией которой является самопожертвование? Риск, не подкрепленный эгоистическими побуждениями, иначе говоря, одна из форм альтруизма или, по меньшей мере, бескорыстия, самоотречения, отказа от собственного «я». Именно это, судя по всему, и заслуживает морального уважения в храбрости. Представьте себе, что на улице на вас нападает неизвестный, перекрывая вам путь к бегству. Что вы станете делать – яростно защищаться или молить о пощаде? Разумеется, это вопрос стратегии или темперамента. Никто не спорит, первая реакция кажется более мужественной и славной. Но слава не имеет отношения к морали, а мужественность – не добродетель. Теперь представьте, что на той же улице вы слышите, как на помощь зовет женщина, которой угрожает насильник. Ясно, что храбрость, которую вы проявите (или не проявите), будет говорить уже не только о вашем характере, но и о вашем моральном достоинстве (или низости), то есть о вашей добродетели (или отсутствии таковой). Одним словом, храбрость, пользуясь уважением в психологическом и социальном аспектах, с точки зрения морали может быть уважаема только в том случае, если она служит интересам других людей и свободна от непосредственного корыстного интереса. Вот почему в случае с атеистом храбрость перед лицом смерти есть отвага истинного храбреца: человеческое «я» атеиста не может рассчитывать ни на какую конкретную положительную награду. Я не случайно употребляю такие определения, как «непосредственный», «конкретный», «положительный», – каждому известно, что не так-то просто избавиться от своего эго. Даже героя можно заподозрить в том, что он стремился к славе или действовал под влиянием угрызений совести; иначе говоря, в том, что он пытался отыскать в добродетели собственное счастье или благополучие, пусть даже непрямое и посмертное. Невозможно отрешиться от своего эго, как нельзя игнорировать принцип удовольствия. Но находить удовольствие в служении другим, видеть свое благополучие в совершении благородных поступков – это уже не просто альтруизм, это и есть определение принципа добродетели.

Себялюбие, учит Кант, не всегда греховно, но оно – источник всех зол. Я бы добавил к этому: любовь к другим – источник всех благ. Впрочем, не следует слишком углублять разделяющую то и другое пропасть. Мы не можем любить других, не любя себя – вот почему Священное Писание рекомендует возлюбить ближнего «как самого себя». Возможно, себя мы любим лишь постольку, поскольку усвоили и глубоко впитали проявленную к нам любовь. Тем не менее между тем, кто любит только себя, и тем, кто любит, порой бескорыстно, и кого-то еще, разница такая же, как между тем, кто любит только брать, и тем, кто любит также отдавать. Это разница между эгоизмом самого гнусного образца и высоким, очищенным, свободным эгоизмом (именно свободным, ибо мы говорим об эгоизме, освобожденном от давления эго). Такой эгоизм называют также альтруизмом или великодушием.

Но вернемся к храбрости. Что я хотел показать приведенными выше примерами? Что храбрость как психологическая характеристика человека становится добродетелью только в том случае, если служит благу других людей или какой-либо общей благородной цели. Как черта характера храбрость, формируется из пониженной чувствительности к страху. Храбрый человек либо не испытывает страха, либо хорошо его переносит, иногда даже получая от этого удовольствие. Это храбрость сорвиголов, задир и драчунов, храбрость крутых парней, как их принято именовать в детективах. Каждому понятно, что добродетелью здесь чаще всего и не пахнет. Но означает ли это, что подобного рода храбрость вовсе безразлична к морали? Здесь все не так просто. Даже если я действую исходя из эгоистических побуждений, храброе поведение (например, готовность вступить в бой с обидчиком вместо того, чтобы молить его о пощаде) демонстрирует большую выдержку, достоинство и свободу, нежели трусливое. Между тем упомянутые качества имеют нравственную ценность и накладывают на храбрость как бы отражение своего отблеска.

Храбрость далеко не всегда высокоморальна, но без храбрости никакая мораль невозможна и недейственна. Если человек всецело поддается страху, разве сможет он выполнить свой долг? Вот почему люди уважают, и я бы назвал это уважение предморальным или квазиморальным, храбрость, даже чисто физическую, даже вдохновляющую на эгоистические поступки. Храбрость действительно вызывает к себе уважение, иногда – даже восхищение, и порой опасное, поскольку с точки зрения морали храбрость ничего не доказывает. Объясняется это, возможно, тем, что храбрость свидетельствует о стремлении вырваться из цепких лап инстинктов, преодолеть свой страх, то есть проявить самообладание, каковое, не будучи нравственной ценностью, все же является условием – не достаточным, но обязательным – всякой нравственности. Страх эгоистичен. Трусость эгоистична. Но и примитивная храбрость, храбрость физического или психологического характера не дотягивает до добродетели или, другими словами, являет собой добродетель (совершенство), не дотягивающее до нравственной высоты.

Античные мыслители видели в храбрости признак мужественности (древнегреческое слово andreia, означающее «храбрость», и латинское слово virtus происходят от корней aner и vir, то есть «мужчина»), и поныне многие с ними соглашаются. «Да у него кишка тонка!» – презрительно говорят наши современники о трусе, и это по меньшей мере доказывает, что физиология, даже антинаучная, доминирует над нравственностью. Но не следует обманываться на счет подобной физической храбрости или храбрости забияки. Разумеется, проявить такую храбрость вполне способна и женщина. Но с точки зрения морали это не доказывает ровным счетом ничего. Проявлять храбрость этого рода может и негодяй, и порядочный человек, так как она является выражением агрессивности (благодетельным или аффективным). Кант называл подобную храбрость патологической, а Декарт – страстной. Она, безусловно, полезна по большей части тому, кто ее проявляет, следовательно, по самой своей сути лишена всякого нравственного наполнения. Ограбление банка – опасное предприятие, требующее от налетчика немалой храбрости, что не делает его поступок моральным, если, разумеется, сюда не вмешаются особые обстоятельства (главным образом объясняющие мотивы налета). И наоборот, храбрость, понимаемая как добродетель, всегда подразумевает бескорыстие, альтруизм или щедрость. Это не исключает определенной бесчувственности к страху, а то и выраженной склонности бросать ему вызов. Но ни то ни другое не обязательно. Храбрость говорит не об отсутствии страха, а о способности его преодолевать усилием воли. Это уже не физиология (или не только физиология), а душевная сила, проявляющаяся в противостоянии опасности. Не страсть, а добродетель, и необходимое условие проявления всех прочих добродетелей. Это храбрость не «крутых парней», а душевно тонких людей. Это храбрость героев.

Я уже утверждал, что храбрость является необходимым условием проявления всех остальных добродетелей. То же самое – возможно, читатель помнит об этом – я говорил о благоразумии. Но почему это должно нас удивлять? Что странного в том, что добродетели взаимозависимы? Не будь благоразумия, прочие добродетели превратились бы в слепоту или безумие; не будь храбрости, они стали бы тщетой или малодушием. Праведник, не обладающий благоразумием, не знал бы, как сражаться с несправедливостью. Праведник, не обладающий храбростью, просто-напросто не решился бы схватиться с ней. Первый растеряется, не понимая, какие средства употребить для достижения своей цели; второй – отступит перед предполагаемой опасностью. Следовательно, безрассудный или трусливый человек не может быть истинно праведным (то есть праведным в своих поступках, по которым только и можно судить человека). Всякая добродетель есть храбрость. Всякая добродетель есть благоразумие. Страх не заменяет добродетель.

Это прекрасно объясняет Фома Аквинский. Fortitudo (душевная сила или храбрость), равно как и благоразумие, хотя и в несколько иной форме, является «условием всякой добродетели» перед лицом опасности, утверждает он. Следовательно, храбрость – одна из главных добродетелей, поскольку на ней, как на опорной оси, держатся все остальные. Ибо, как учит Аристотель, всякой добродетели надлежит действовать с несокрушимой решительностью (именно это свойство можно назвать душевной силой). В то же время особая добродетель, которую мы называем храбростью, позволяет, как говорил Цицерон, бросать вызов опасности и переносить тяготы труда. Отметим мимоходом, что храбрость, разумеется, противостоит трусости, но не только. Она противостоит также и лености, и слабоволию. Идет ли речь об одной и той же храбрости? Наверное, нет. Опасность не то же самое, что труд, страх не то же самое, что усталость. Но в обоих случаях от нас требуется преодоление примитивного, животного инстинкта, толкающего нас к бездействию, отдыху, удовольствию или бегству. В том смысле, в каком любая добродетель есть усилие – а они все таковы, кроме любви, которая является благодатью, – всякая добродетель есть также и храбрость. Вот почему слово «трус», как отмечает Ален, это самое оскорбительное из ругательств. Не потому, что хуже трусости ничего нет, а потому, что человек, лишенный храбрости, не способен противостоять худшему в себе и в других.

Остается выяснить, какова связь между храбростью и истиной. На эту тему много размышлял Платон, пытаясь почти безуспешно свести храбрость к знанию (см. «Протагор») или к общественному мнению (см. «Государство»). Храбрость, по Платону, это наука различать вещи, которых следует бояться, и вещи, которых бояться не следует. Или, как поясняет он дальше, это постоянная защита правильного и законно обоснованного мнения о том, каких вещей следует и не следует бояться. Рассуждая подобным образом, философ упускает из виду, что храбрость подразумевает страх, точнее говоря, противостояние страху, и в этом смысле она самодостаточна. Ведь можно проявить храбрость по отношению к мнимой опасности и не проявить ее по отношению к опасности реальной. Страх диктует человеку его поведение. Страх овладевает его мыслями и чувствами. Страх может быть оправданным или нет, разумным или нет – вопрос не в этом. Дон Кихот демонстрирует отчаянную храбрость, сражаясь с ветряными мельницами, а вот наука, часто внушая нам уверенность в себе, еще никого не сподвигла на храбрый поступок. Найдется ли другая добродетель, столь успешно опровергающая пустые умствования? Невежественный человек вполне может быть храбрым, а ученый – трусом. А что мудрец? Если это подлинный мудрец, он не боится никого и ничего (примеры дают Эпикур и Спиноза), следовательно, он не нуждается в храбрости. А что с философом? Да, чтобы свободно мыслить, нужна храбрость, но никакая сила мысли не способна сделать человека храбрым. Наука и философия иногда рассеивают некоторые страхи, добираясь до их сути, но, повторим, храбрость – это не отсутствие страха, а способность встречать его лицом к лицу и преодолевать его, из чего следует, что страх должен существовать. Да, современный человек благодаря полученным знаниям больше не боится солнечных затмений, но это не делает нас храбрецами. Знание о природе затмений просто лишает нас одной из возможностей проявить храбрость (или трусость). Точно так же, если мы вслед за Эпикуром признаем, что смерть для нас – ничто (или, вслед за Платоном, что она даже желательна), то от нас больше не потребуется никакой храбрости, чтобы осмыслить саму идею смерти. В каких-то случаях достаточно науки, в других необходимы мудрость или вера. Но потребность в храбрости возникает именно тогда, когда недостаточно ни первого, ни второго, ни третьего. Либо потому, что мы не обладаем ничем из перечисленного, либо потому, что все перечисленное бессильно перед нашими страхами. Знание, мудрость или общепринятые истины лишают страх его предметной сущности, но они не придают нам храбрости. Они лишь предоставляют нам повод проявить (или не проявить) храбрость.

Особенно ясно это сформулировал Янкелевич. Храбрость – не знание, а решимость; не общепринятое мнение, а поступок. Вот почему одного разума недостаточно: «Разум говорит нам, что надо делать и надо ли что-то делать, но он не говорит нам, почему надо это делать, и еще не факт, что он сам всегда следует своим советам». Если и существует храбрость разума, то только в том смысле, что разуму неведом страх. Я имею в виду, что пугается в нас вовсе не разум. Это тонко подметил Кавальес, который подчеркивает также, что одного разума мало, чтобы действовать или желать: не бывает геометрически выверенной храбрости, как не бывает храброй науки. Попробуйте доказать, даже под пыткой, что человек не должен разговаривать! Да, какое-то доказательство вы получите, но кто поверит, что оно будет достаточным? Разум у всех одинаков, и у Кавальеса, и у остальных людей. Но воля – нет. Но храбрость – нет. Храбрость есть не что иное, как самая решительная воля. И она больше всего необходима перед лицом опасности или страдания.

Разум универсален, храбрость уникальна. Разум анонимен, храбрость несет отпечаток личности. Вот почему и для того, чтобы мыслить, иногда нужна храбрость – точно так же, как для того, чтобы переносить страдания или бороться. Никто не станет мыслить вместо нас, никто не станет бороться вместо нас. Одного разума мало, одной истины мало – надо еще преодолеть в себе то, что бросает в дрожь и толкает нас отдать предпочтение успокоительной иллюзии или удобному обману. Здесь проявляется то, что принято называть интеллектуальной храбростью, которая есть не что иное, как отказ даже мысленно уступать страху. Отказ подчиняться чему бы то ни было, кроме истины, которая ничего не боится, хотя сама может оказаться пугающей.

Это же качество называют ясностью мысли или прозорливостью. Это храбрость признать истину, хотя одного знания истины здесь недостаточно. Всякая истина вечна, но храбрость имеет смысл лишь в своей конечности и временной протяженности. Богу храбрость ни к чему. Может, и мудрецу она не понадобилась бы, живи он в окружении вечных и бессмертных благ, о которых говорят Эпикур и Спиноза. Но это невозможно, и именно поэтому нам так нужна храбрость. Она необходима, чтобы продолжать жить, чтобы умирать, чтобы сносить страдания, чтобы сражаться, чтобы противостоять злу, чтобы сохранить в себе человеческое. Спиноза называет мужеством (animositas) «то желание, в силу которого кто-либо стремится сохранять свое существование по одному только предписанию разума» («Этика», III; 59, схолия). Но храбрость заключается не в разуме, а в желании; в усилии, а не в диктате. Мы стремимся длить свое существование – Элюар (11) говорил о упорном желании продолжаться, следовательно, храбрость – это прежде всего волевой акт.

Я не вполне уверен, что храбрость – та добродетель, которая в первую очередь необходима для любого начинания. Во всяком случае, дело не только в этом. Чтобы продолжить начатое или поддерживать его в надлежащем порядке, храбрость нужна не меньше, а порой даже больше. Впрочем, не стану спорить, что продолжение есть беспрестанное возобновление того же начинания, а храбрость, которую нельзя скопить про запас, продолжает присутствовать только при этом условии – как вечное возобновление усилия, как постоянное начало начал, вопреки усталости и страху. Вот почему храбрость так нужна, и вот почему так трудно быть храбрым. Необходимо вырваться из пут страха благодаря храбрости, отмечает Ален, и это движение, лежащее в основе каждого из наших действий, продолжается в сдерживаемом виде при зарождении каждой нашей мысли. Страх парализует, но действие, даже если это бегство, помогает хоть немного сбросить с себя этот паралич. Тогда наступает торжество храбрости – хотя бы при попытке обрести храбрость. Чтобы предпринять попытку, тоже нужна храбрость. Но разве иначе достижима добродетель? И что за жизнь стала бы у нас без нее? И достижимо ли было бы для нас счастье? Человек твердый духом, указывает Спиноза, «стремится поступать хорошо и получать удовольствие» («Этика», IV; 73, схолия). Преодолевая препятствия, которым несть числа, он прилагает усилие. Это усилие и есть храбрость.

Как и всякая добродетель, храбрость существует только в настоящем времени. Если человек когда-либо проявил храбрость, это не значит, что он всегда был и будет храбр. Впрочем, прежняя храбрость – положительный признак. Прошлое есть предмет познания, и в этом смысле оно в моральном плане более значимо, чем будущее, которое есть предмет веры или надежды, то есть воображаемых факторов. Если кто-то говорит, что он пожертвует чем-либо завтра или когда-нибудь еще, его нельзя назвать великодушным. Если вы заявляете, что проявите храбрость на будущей неделе или через десять лет, вас нельзя назвать храбрым человеком. Все это лишь проекты желаний, мечты о решимости, то есть воображаемые добродетели. Аристотель (или ученик, чьими устами он говорит) шутливо упоминает в «Великой морали» тех, кто храбрится потому, что опасность появится через два года, и умирает от страха, когда сталкивается с ней нос к носу. Это герои в воображении и трусы в реальности. Янкелевич, приводя этот пример, справедливо добавляет, что храбрость – это настоятельное побуждение, проявляющееся в данный миг, которое тем самым указывает на точку соприкосновения с ближайшим будущим. Одним словом, нельзя быть храбрым завтра или «вот-вот» – храбрость, она или есть здесь и сейчас, или ее нет. Хорошо. Но разве этот самый «данный миг», непосредственно соприкасающийся с ближайшим будущим, не является длящимся настоящим? Чтобы схлестнуться с чем-то, чего больше не существует, никакая храбрость не нужна, это очевидно. Но она не нужна и для противостояния тому, чего еще нет. Ни нацизм, ни конец света, ни мое рождение или смерть не могут служить объектами проявления моей храбрости (идея смерти, будучи актуальной, может, так же как в некотором смысле идеи нацизма или конца света, но идея вещи требует гораздо меньше храбрости, чем сама вещь!). Разве не нелепы все эти «заочные» герои, сражающиеся в воображении с давно исчезнувшими опасностями? Тем не менее, говорит далее Янкелевич, храбрости больше нечем дышать, если угроза уже осуществилась; если, ломая обаяние вероятия и ликвидируя пугающую неуверенность, опасность превратилась в несчастье, одновременно перестав быть опасностью.

Так ли это? Если бы это было так, храбрость была бы не нужна, мало того, стала бы чем-то бесполезным в борьбе с физической и моральной болью, с физической ущербностью и скорбью. Но в каких случаях мы больше всего нуждаемся в храбрости? Человек, который выносит пытку, веря, что важнее всего – будущее, мобилизует всю свою храбрость (разве может будущее быть хуже, чем такое настоящее? разве есть опасность хуже пытки?), ради этого будущего претерпевая чудовищный ужас настоящего? Мне могут возразить, что всегда есть выбор. Человек может прекратить этот ужас или продолжать его терпеть, что как выбор имеет смысл только для будущего. Безусловно. Настоящее – это нечто длящееся и гораздо большее, нежели просто миг. Это, как говорит бл. Августин, некое растяжение, исходящее из прошлого и направленное в будущее. Я уже подчеркивал, что для того, чтобы продолжаться и выносить это напряжение, которое и составляет нашу сущность, этот разрыв между прошлым и будущим, между памятью и волей, необходима храбрость. Это и есть сама жизнь. Усилие, необходимое, чтобы жить (conatus у Спинозы). Но это усилие постоянно присутствует в настоящем, и чаще всего это очень трудное усилие. Если мы будущего боимся, то настоящее терпим (включая присутствующий в нем страх перед будущим). Актуальность несчастья, страдания или страха не отменяет необходимости быть храбрым в настоящем, а не только когда опасность присутствует в виде вероятной угрозы. Это справедливо по отношению к любой пытке. Раковый больной в последней стадии заболевания нуждается в храбрости, но разве только по отношению к будущему или перед лицом смерти? А мать, потерявшая ребенка? «Мужайтесь», – говорят ей. Если этот совет, как и любой другой совет, подразумевает будущее, это не значит, что храбрость нужна для преодоления опасности или вероятной угрозы. Нет, она нужна для того, чтобы вынести горе, увы, уже случившееся, уже присутствующее во всей своей кошмарной реальности. Это горе будет бесконечно долго длиться в будущем только потому, что оно уже произошло. Оно вечно пребудет в настоящем – ибо прошлое и смерть необратимы. Оно окончательно поселилось здесь и сейчас. Храбрость также нужна, чтобы вынести физическую ущербность, признать свои ошибки и смириться с провалом того или иного предприятия. Такая храбрость прежде всего относится к длящемуся настоящему. К будущему она тоже относится, но только в том смысле, в каком будущее есть продолжение настоящего. Слепому храбрость нужна больше, чем зрячему, и не только потому, что его жизнь полна многочисленных опасностей.

Я даже рискну зайти дальше. В той мере, в какой страдание хуже страха, для того, чтобы его вытерпеть, требуется большая храбрость. Разумеется, это зависит от страхов и от страданий. Вернемся к примеру экстремального страдания, которое причиняет пытка. Экстремальный страх – это страх смерти и страх пытки, потому что то и другое неразрывно связаны. Каждому ясно, что для противостояния пытке требуется больше храбрости, чем для противостояния угрозе пытки, даже если эта угроза вполне реальна и определенна. Многие предпочли бы, несмотря на страх, покончить жизнь самоубийством, лишь бы не подвергаться подобным страданиям. А сколько тех, кто так и сделал? А сколько тех, кто горько пожалел, что ему это не удалось? Для того чтобы свести счеты с жизнью, может тоже понадобиться храбрость. Наверное, она даже обязательно нужна. Но – меньше, чем для того, чтобы вытерпеть пытку. Если храбрость перед лицом смерти – это образец, или архетип, храбрости как таковой, совсем не обязательно это величайшая храбрость. Скорее это простейший из видов храбрости, потому что и сама смерть проста. И это абсолютная храбрость, потому и смерть абсолютна. Но повторим, не эта храбрость – величайшая из всех, потому что смерть – это не худшее, что может случиться с человеком. Худшее – это непрекращающееся страдание и бесконечный ужас, притом что и то и другое происходит здесь и сейчас. Если проанализировать сам страх, то каждому станет очевидно, что для преодоления сиюминутности страха требуется не меньше, а иногда и больше храбрости, чем для столкновения с вероятной опасностью.

Одним словом, храбрость имеет дело не только с будущим, не только со страхом и не только с угрозой опасности. Она имеет дело с настоящим и для своего проявления требует гораздо больше воли, нежели надежды. Это отлично понимали стоики, построившие на основе этого постулата всю свою философию. Надеяться можно только на то, что от нас не зависит; желать можно лишь того, что зависит от нас. Вот почему надежда является добродетелью только для верующих, тогда как храбрость – добродетель для любого человека. Но что же нужно, чтобы стать храбрым? Достаточно захотеть просто быть храбрым. Но надеяться на то, что станешь храбрым, бессмысленно, и этим довольствуются только трусы.

Это подводит нас к широко известной теме храбрости отчаявшихся.

Только в самых опасных и самых безнадежных делах мы употребляем более всего отваги и храбрости, утверждает Декарт. И хотя, как он сам подчеркивает, это не исключает надежды, нельзя забывать, что надежда и храбрость направлены на разные объекты, а потому не следует их смешивать. Герой, рискующий жизнью, может надеяться на посмертную славу или посмертное торжество своих идей. Но эти надежды не являются объектом его храбрости и не заменяют собой храбрость. Трусы ничуть не меньше героев надеются на победу; мало того, убегая от опасности, человек бежит в надежде на спасение. Эти надежды не имеют ничего общего с храбростью и, увы, не способны никому внушить храбрость.

Мы вовсе не утверждаем, что надежда слишком незначительна, чтобы принимать ее в расчет. Мы не отрицаем, что надежда может усилить храбрость или не дать ей выдохнуться, что подчеркивал уже Аристотель: легче быть храбрым в бою, если надеешься победить. Но разве это требует больше храбрости? Можно подумать, что дело обстоит с точностью до наоборот: раз надежда вселяет храбрость, то в отсутствие надежды надо быть особенно отважным. Тогда подлинным героем будет тот, кто не только готов встретить опасность лицом к лицу – опасность есть всегда, – а тот, кто не убоится неизбежной гибели и даже сокрушительного разгрома. Это храбрость побежденных, и она ничуть не менее похвальна и ничуть не менее достойна, чем храбрость победителей. На что могли надеяться заключенные варшавского гетто, поднявшие восстание? Для себя – ничего, но это лишь добавляет им героизма. Зачем вообще они решились на борьбу? Потому что видели в этом свой долг. Потому что молча сносить репрессии представлялось им недостойным. А может, ради красоты поступка, потому что, как говорят, на миру и смерть красна, – при условии, конечно, что это красота этического, а не эстетического порядка. Подлинно храбрые люди всегда действуют ради красоты храброго поступка, уверяет Аристотель, ради любви к добру либо под влиянием чувства чести. Свою роль могут сыграть и страсти – гнев, ненависть или надежда. Но храбрость возможна и в их отсутствие – мало того, в их отсутствие она особенно необходима и особенно добродетельна.

У того же Аристотеля можно прочитать, что в самом высоком своем выражении храбрость «лишена надежды», даже «антиномична надежде». Храбрость смертельно больного человека, не имеющего никакой надежды на выздоровление, больше, чем храбрость моряка, встречающего шторм. Поэтому те, кого ведет надежда, не обязательно храбрецы, равно как и те, кто считает себя самым сильным и способным победить в бою. Я не уверен, что следует заходить столь далеко, вернее сказать, не уверен, что подобным, несколько односторонним толкованием Аристотеля можно уводить античного мыслителя в те дали, куда я сам, по меньшей мере в абстракции, готов забраться, но куда он вряд ли согласился бы за мной последовать. Впрочем, все это – лишь история философии. Сама жизнь учит нас, что храбрость необходима, чтобы пережить отчаяние, а иногда отчаяние даже порождает храбрость. Когда надеяться больше не на что и бояться нечего – вот вам и храбрость! Вопреки всяким надеждам, она помогает нам вести свои сражения в настоящем, переносить страдание в настоящем и предпринимать те или иные действия в настоящем. По этой причине, как говорил еще Рабле, согласно подлинной военной науке, никогда не следует доводить врага до отчаяния, потому что это множит его силу и пробуждает храбрость. От того, кто ничего не боится, можно ожидать всего чего угодно. А чего ему бояться, если надеяться не на что? Это хорошо известно военным, дипломатам и государственным деятелям. Надежда подставляет под удар того, кто надеется; отчаяние – только себя. Самоубийство далеко не всегда лучший выход, потому что смерть – это ведь тоже надежда. Ален, служивший в армии и проявивший себя храбрым солдатом, встречал на войне нескольких настоящих храбрецов. Вот что он рассказывает: «Чтобы обрести подлинную храбрость, надо чтобы не осталось совсем никакой надежды. Мне попадались пехотные офицеры и унтер-офицеры, которые, казалось, поставили на своей жизни крест, – их веселость меня пугала. В этом отношении я от них отставал. Мы всегда от кого-нибудь отстаем». Вот именно, и не обязательно на войне. В другом месте Ален вспоминает – уже не на войне, а в школе – храбрость Ланьо и его «абсолютное отчаяние», благодаря которому он мог мыслить «радостно, ничего не боясь и ни на что не надеясь». Подобные виды храбрости похожи одна на другую, и все внушают нам опасения. Но что это доказывает? Только то, что мы нуждаемся в храбрости. Широко известно знаменитое высказывание Вильгельма Оранского (12): «Чтобы начать дело, надежда не нужна; чтобы его продолжить, успех не обязателен». Про него говорили, что он был человеком молчаливым, но это нисколько не мешало ему действовать, притом достаточно храбро. И кто сказал, что только оптимисты накоротке с храбростью? Да, наверное, гораздо легче что-то начинать или продолжить начатое, если тебя ведет надежда и тебе сопутствует успех. Но чем легче дело, тем меньше храбрости требуется тому, кто его делает.

Зато Аристотель ясно показал другое – и этим мы и закончим главу. Храбрость нуждается в чувстве меры. Это не значит, что можно быть слишком храбрым или что экстремальная опасность вызывает экстремальную храбрость. Это значит, что следует соотносить риск и преследуемую цель. Можно рисковать жизнью во имя благородной цели, но глупо делать то же ради пустяков или просто упиваясь опасностью. Этим храбрец отличается от сорвиголовы. Благодаря этому храбрость – как и любая другая добродетель, по Аристотелю, занимает золотую середину между двумя крайностями, двумя безднами – трусостью и безрассудством. Трус слишком подвержен страху, а безрассудный человек слишком мало ценит жизнь и недооценивает опасность. Поэтому ни тот ни другой не могут быть истинно (то есть добродетельно) храбрыми. Любая отвага становится добродетелью только при условии, что ее ведет благоразумие – с помощью страха и под контролем разума. «Душевная сила или добродетель свободного человека одинаково усматривается как в избежании опасностей, так и в преодолении их. Человек свободный выбирает бегство с тем же мужеством или присутствием духа, как и сражение» («Этика», IV,69).

Остается лишь напомнить, что храбрость не является самой большой силой. Судьба или, что то же самое, случай сильнее. Храбрость даже зависит от случая (чтобы быть храбрым, достаточно этого захотеть, но кто выбирает свои желания?) и покоряется ему. Для каждого человека существуют вещи, которые он способен вынести, и вещи, которых он вынести не в состоянии. Встретится ли на его жизненном пути нечто такое, что его сломает, или не встретится, больше дело случая, нежели его заслуга. Это хорошо знают умные герои, и именно это и делает их скромными по отношению к себе и милосердными по отношению к другим. Все добродетели связаны друг с другом, и каждая из них связана с храбростью.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.