РАССКАЗЫ О ЖИВОТНЫХ

РАССКАЗЫ О ЖИВОТНЫХ

– Сиди тихо на скамейке или на качелях качайся!

Тасе заранее становится скучно. Она и так знает: играть только с приличными детьми, мусор с земли не подбирать и, избави Бог, бегать за угол – там вертеп. В общем, я уеду, ты будь пай, в детской с нянюшкой играй…

Исчезла под аркой розовая целлулоидная гребенка, ушла Анна Ивановна.

Ну вот – полчаса свободы в пыльном лысом сквере, украшенном утлой песочницей. Над головой – слепое желтое здание с грозным каким-то названием – двести двенадцатый завод. Со скамейки долой – ну, где тут приличные дети? Нет их здесь и не было. Остались где-то до революции, в воображении Анны Ивановны. Уж они-то никогда бы не пошли за угол, как я сейчас делаю. У-у-угол огибаю – вот он, вертеп! Голая сизая стена, ларечек к ней прилепился. Здесь взрослые дядьки пьют из кружек пиво с бациллами. Анна Ивановна понимает толк в бациллах – ездила в юности в санитарном поезде.

У ларечка, крашенного голубой веселой красочкой, живет-шевелится толстая смирная очередь. А в глубине, если в окошко заглянуть, жарко. Живет там, над сияющим краном, мордатая царевна-лебедь в рогатой бумажной короне. Кому нальет без очереди, кому – подумает.

У самой стены, под кустиками ящики стоят. Вот он здесь – настоящий вертеп. И в нем уже сидят и, по словам Анны Ивановны, «отвергают божеский облик». Тасе и подойти бы поближе, да страшно.

– Ладно, я просто поглажу собачку.

А собачек здесь и вправду хватает. Все на коротких ножках, желтоглазые, клочковатые, как родные братья. Между ними – королевой инвалидова чахлая болонка. Очень ее любит инвалид, не позволяет собирать с земли рыбьи кости, гладит по шерстке. Вот и он к вертепу подъезжает в лакированной коляске, похожей на пишущую машинку «Триумф».

– Инвалиду… пивка… без очереди…

Улыбается ему с ящика тетка-блондинка в ботах. Бабушка про таких говорит – «безобразное явление». Еще бабушка произносит жуткую фразу-«…полить хлорофосом…»

Тетку с ящика потеснил обстоятельный дядя в кепочке. Усы у него – подковой. Газету расстелил, мнет в ладонях какое-то съестное. Рядом лелеет кружку серенький дедушка. В авоське у дедушки болтается глазастая золотая рыбка, крепко схваченная в талии аптечной резинкой с бумажным ярлыком. Кто-то встал, пошел повторить, дедушка и сел на ящичек. Тася дедушку жалеет, потому что он – тощий, а тощий – это почти наверняка – нищий, и ботинки у него без шнурков. Про трудную жизнь нищих Тася узнала от Анны Ивановны: «Христа ради просит грош старичок увечный, но и ухом не повел мальчик бессердечный…»

Не только дети любят собак. Дядя с усами попил-попил, усы вытер, засвистал.

– Иди-иди сюда, гаденыш (Тасин песик ужиком из-под рук заскользил – не меня ли?). Ишь, гипнотизирует, будто тоже пива хочет.

– Ну сказал. Собаки пива не пьют. Так разве, попробуют.

– А вот при мне в Шимске в пивном зале – мужик с кобелем пришел. И кобелек-то поганый такой, бородатый. Мужик две кружки взял, бидончик алюминиевый взял. Из одной сам пьет, другую, гляжу, псу протянул и все доливает ему из бидончика. Интересуюсь, за что ж это на кабыздоха хороший продукт тратишь. Отчитал меня мужик. Дескать, кобеля моего не тронь, может, говорит, он первый и последний мне товарищ, государственного ума кобелек. Я ему своей властью пенсию персональную назначил, за любовь и ласку иной раз и коньячку поставлю…

– От, твою, коньячку, – ахает серенький дедушка, свертывая золотой рыбке голову.

– Конечно, кто ж теперь не пьет, – быстро вставляет тетка-блондинка. – Вот у нас на базе песик – все на слесаря лает, за штаны берет. Тот ему и колбасы, и хлеба – ешь от пуза, – отказывается.

– Так, может, он выпивши? Выпивших он не любит?

– Кто – кобель или слесарь?

– Да оба они, – обрывает недослушанный с усами.– Я потом еще одного такого встретил. На Ланской у ларька вертелся. Никто не понимает, не входит в его положение, что за народ такой? Я как раз с получки, мне что, жалко? Поставил ему кружку «жигулевского».

– Ну?

– Вылакал, подлец, до дна, облизнулся и еще попросил. А я ему во… пенсию. – Усатый самодовольно складывает толстенький кукиш, дует в кружку, пьет со вкусом. Собачки, чувствуя потепление, льнут к ящикам, спешат со всех сторон на сучковатых ножках дебелые голуби – конкуренты.

– Кобель выпивает – это не удивительно, – подваливает к собеседникам уже повторивший кружечку. – У меня зять с Урала – так у них там шофер один медведя в лесу нашел, у себя поселил. Подружились. Вместе крепко зашибали. Шофер, бывало, ни тяти ни мати, так миша его за плечи обнимет, поставит на ноги и хоть сам еле соображает, из гостей домой хозяина доволокет.

– Медведь, он и на мотоцикле может, – сообщает дедушка, копаясь на газетке.

– Ну вот, – продолжает уже повторивший, – у них там морозы не как у нас. На улице пьяному плохо. Упал – пропал. Прозевал раз медведь шофера. Как раз на двадцать третье февраля. Проспал. Ушел шофер один, в лесу свалился. Просыпается миша – где дружок? За голову схватился – и к дверям. Его все давай упрашивать – не ходи, ночь ведь. Утром сходим в контору, позвоним, трактор пришлют, найдут мужика. Медведь только зубами на них щелкнул. Прихватил со стола бутылку, дверью хлопнул. Всю ночь по следам искал, кричал, нашел шофера. Тот без сознания. Миша его подобрал, домой принес. Поил – растирал – спас. Потом того медведя охотники застрелили. Думали – дикий.

Все задумались, пригорюнился дедушка. Молча переживают. Голубь, урча, подошел, взял с газеты крошку.

Вернулся от ларька маленький отставной морячок. Вида анархистского. Седой, кудлатый. Про него хорошо думается – Революцию делал. Хотя по собственной, морячка, версии – не делал, а только посадил свой банановоз на мель в чужеземном холодном проливе. Поставил морячок кружку на ящик, рассказывает:

– Я говорю, читал, исторический факт. У Пушкина кореш был – граф Толстой. Не Лев, другой, но тоже ни хрена, ни царя, ни Бога не боялся. Он вообще на обезьяне женился. В кругосветное плавание на военный корабль с собой взял. Ему, как графу, отдельная каюта полагалась. Но он там с обезьяной заперся, пьет круглые сутки, песни орет и палит из ружья в иллюминатор. Обезьяна, бывало, вырвется, шастает по кораблю, к матросам пристает, лыбится. К концу плаванья нервы у всех – на пределе. До того это всем надоело, что капитан не посмотрел – граф, не граф – высадил, к черту, к папуасам на дикий берег.

– С обезьянкой вместе? – ласково спрашивает тетка-блондинка.

– Нет, обезьяна еще раньше издохла. Очень ей граф Толстой с любовью досаждал. У обезьян это все деликатней принято. Умерла – граф загрустил, велел хоронить со всеми военно-морскими почестями. Капитан сперва ни в какую. Скотину, да еще гулящего поведения, не дам, говорит, в российский флаг заворачивать. Так граф, как был, пьяный, небритый, встал на палубе на колени, руки капитану целовал. Похоронили, даже из пушки дали залп, а граф серебряный рубль за борт кинул. Перекрестился, заплакал и ушел в свою каюту – допивать.

Тут уж даже псы приутихли, разлеглись на травке, дышат языками, переживают грустную историческую повесть. Вновь повторивший вдруг неловко смеется, а потом говорит:

– От жены с утра записка на столе лежит: «На что мне, сволочь, твой борщ и твои заботы, если ты опять пьяный. Кошку покорми!» Я этой гадине скумбрии копченой из бани принес. Сам не доел – кушай, кушай, поправляйся… Не жрет! – слезно кричит вновь повторивший и бьет кулаком по звенящему ящику, а потом добавляет удивленно и тихо.– Я ее удавил!

Проревел с Невы буксир. Жарко. Полдень. Сохнут на земле пенные звезды. Золотая рыбка лишилась богатого платья, лежит под стеной, голая и костлявая. А тетка-блондинка все жалеет обезьяну, рассказывает что-то из собственного опыта, но так тихо, что ничего не разобрать.