«Вий»

Славные, грозные, героические времена казачества прошли. И оставили нам в наследство, казалось, только память, песни и легенды, но не свой воинственный, размашистый, разгульный русский дух. Но это только кажется: в 1812 году пришла пора нового военного испытания русского солдата; но и после славной победы не исчезла необходимость «защищать свою отчизну, веру и товарищей» от хищников, – уверен Н. В.

Однако, если во времена Запорожской Сечи и вторжения Наполеона была необходимость защищать русскую землю от внешних ее врагов, а мирные ее уголки были ещё полны «старого света», – то ныне, прямо на глазах писателя, этот свет стал исчезать, стремительно и необратимо, даже из самых отдалённых и уединённых миргородов. Побеждён и отдалился внешний супостат, но усилился и приблизился враг внутренний – «страсти, желания и порождения злого духа, возмущающие мир». Позже, в «Мёртвых душах» Гоголь уже прямо говорит о том, что не внешний враг, а мы сами губим свою страну.

Поэтому отчизне, вере и товарищам по-прежнему нужен защитник – казак. В «Вие» этим защитником становится философ Хома Брут, который был выбран «двуликим Янусом» древнего мира – ведьмой-панночкой (смертью), на то, чтобы за завесой ветхости этого мира увидеть его «страшную и сверкающую» красоту, спящее и оживающее русское лукоморье.

В описании полёта философа Хомы Брута ещё ярче и определённее раскрывается действительное восприятие и переживание Гоголем древнего русского единства всего живого:

«Обращенный месячный серп светлел на небе. Робкое полночное сияние, как сквозное покрывало, ложилось легко и дымилось на земле. Леса, луга, небо, долины – все, казалось, как будто спало с открытыми глазами. Ветер хоть бы раз вспорхнул где-нибудь. В ночной свежести было что-то влажно-теплое. Тени от дерев и кустов, как кометы, острыми клинами падали на отлогую равнину. Такая была ночь, когда философ Хома Брут скакал с непонятным всадником на спине. Он чувствовал какое-то томительное, неприятное и вместе сладкое чувство, подступавшее к его сердцу. Он опустил голову вниз и видел, что трава, бывшая почти под ногами его, казалось, росла глубоко и далеко и что сверх ее находилась прозрачная, как горный ключ, вода, и трава казалась дном какого-то светлого, прозрачного до самой глубины моря; по крайней мере, он видел ясно, как он отражался в нем вместе с сидевшею на спине старухою».

Полёт, в который увлекает человека древняя русская сила – чёрт Вакулы, конь из «Пропавшей грамоты», ведьма-панночка, порождает в этом человеке хоть и неприятное, но всё же томительное и сладкое чувство. Этот полёт околдовывает человека, показывая всё великолепие уходящего века, спрятавшего своё солнце в опрокинутом и спящем с открытыми глазами мире.

«Он видел, как вместо месяца светило там какое-то солнце; он слышал, как голубые колокольчики, наклоняя свои головки, звенели. Он видел, как из-за осоки выплывала русалка, мелькала спина и нога, выпуклая, упругая, вся созданная из блеска и трепета. Она оборотилась к нему – и вот ее лицо, с глазами светлыми, сверкающими, острыми, с пеньем вторгавшимися в душу, уже приближалось к нему, уже было на поверхности и, задрожав сверкающим смехом, удалялось, – и вот она опрокинулась на спину, и облачные перси ее, матовые, как фарфор, не покрытый глазурью, просвечивали пред солнцем по краям своей белой, эластически-нежной окружности. Вода в виде маленьких пузырьков, как бисер, обсыпала их. Она вся дрожит и смеется в воде…»

Только ограниченное и безжизненное представление может прочесть это как описание «низших форм жизни», среды обитания или просто как художественный вымысел, сказочный фон. Но именно так, с неким высокомерием рассматривали образность Гоголя Шевырев и Белинский, а за ними и многие последующие. При этом наши специалисты совершенно игнорируют то упорное постоянство, начиная с «Вечеров на хуторе близ Диканьки» и заканчивая «Мёртвыми душами», с каким Н. В. настаивает на единстве всего, что ни есть в каждом мирном уголке русской земли: людей, неба, деревьев и растений, степей, рек, птиц, гор, полей и ветра. Это единство, в котором «всё что ни есть», рождается и исчезает, не общность, установленная взаимодействием разнородного, это изначальное единство. Это русское единство – торжество жизни, одной и той же жизни не как свойства или принадлежности отдельного существа, а жизни как творения, как стихии становления «всего, что ни есть».

Именно так великий писатель переживал и описывал эту матрицу. Его проза – не вымысел, не результат воображения, не фантазия, а видение, живой сон, дрёма сущего: его майская ночь, его приднепровая степь, его купающаяся в опрокинутом море травы русалка, – не плоды его фантазии, а «полусон», как называет своё состояние сам русский писатель, живой сон старого русского света, который светит только в том, кто намеревает всё-как-жизнь или жизнь-как-всё.

Это намерение оживляет русский язык, высвобождает упакованную в нём магию древнего мира, погружает человека в живую гармонию всего сущего, которая всё ещё звучит в песнях, легендах, преданиях и поэтому всё ещё жива в людях.

«Видит ли он это или нет? Наяву ли это или снится? Но там что? Ветер или музыка: звенит, звенит, и вьется, и подступает, и вонзается в душу какою-то трелью… «Что это?» – думал философ Хома Брут, глядя вниз, несясь во всю прыть. Пот катился с него градом. Он чувствовал бесовски сладкое чувство, он чувствовал какое-то пронзающее, какое-то томительно-страшное наслаждение. Ему часто казалось, как будто сердца уже вовсе не было у него, и он со страхом хватался за него рукою.

Изнеможденный, растерянный, он начал припоминать все, какие только знал, молитвы. Он перебирал все заклятия против духов – и вдруг почувствовал какое-то освежение; чувствовал, что шаг его начинал становиться ленивее, ведьма как-то слабее держалась на спине его. Густая трава касалась его, и уже он не видел в ней ничего необыкновенного. Светлый серп светил на небе.

«Хорошо же!» – подумал про себя философ Хома и начал почти вслух произносить заклятия. Наконец с быстротою молнии выпрыгнул из-под старухи и вскочил, в свою очередь, к ней на спину. [именно так, так же решительно действует сам Гоголь в «страшную минуту», в экстремальной ситуации – М. Я.]

Старуха мелким, дробным шагом побежала так быстро, что всадник едва мог переводить дух свой. Земля чуть мелькала под ним. Все было ясно при месячном, хотя и неполном свете. Долины были гладки, но все от быстроты мелькало неясно и сбивчиво в его глазах. [во время полёта, управляемого старухой, Хома видел всё ясно и отчётливо; во время полёта на старухе всё для него запестрело неясно и сбивчиво – М. Я.] Он схватил лежавшее на дороге полено и начал им со всех сил колотить старуху. Дикие вопли издала она; сначала были они сердиты и угрожающи, потом становились слабее, приятнее, чище, и потом уже тихо, едва звенели, как тонкие серебряные колокольчики, и заронялись ему в душу; и невольно мелькала мысль: точно ли это старуха?»

Что скрывается за видимостью старого, дряхлого, древнего? что на самом деле скрыто в том, чего мы так боимся? что мы так презираем? что нам так отвратительно? точно ли это так? не окажется ли, что за сердитыми и угрожающими воплями скрываются чистые, тихие, звенящие, тонкие серебряные колокольчики, которые не раз упоминаются Гоголем?

«Ох, не могу больше!» – произнесла она в изнеможении и упала на землю.

Он стал на ноги и посмотрел ей в очи: рассвет загорался и блестели золотые главы вдали киевских церквей. Перед ним лежала красавица, с растрепанною роскошною косою, с длинными, как стрелы, ресницами. Бесчувственно отбросила она на обе стороны белые нагие руки и стонала, возведя кверху очи, полные слез».

Старуха оказалась красавицей: то, что сначала кажется старым, уродливым, древним, таково ли? что убивают в нас молитвы и заклинания? что мы должны сохранить или даже воссоздать из убитого в себе нами?

«Затрепетал, как древесный лист, Хома: жалость и какое-то странное волнение и робость, неведомые ему самому, овладели им, он пустился бежать во весь дух. Дорогой беспокойно билось его сердце, и никак не мог он истолковать себе, что за странное, новое чувство им овладело. Он уже не хотел более идти на хутора и спешил в Киев, раздумывая всю дорогу о таком непонятном происшествии».

Что же это за новое чувство? что он не мог себе истолковать? поразительно и странно, и страшно: старуха – не только чудовище, стремящееся погубить его, но и красавица, открывающая для него новый, но в действительности – древний, удивительный и прекрасный мир. Это происшествие с Хомой Брутом – почти калька со случая с кошкой, которая стала видимой причиной сильного испуга мальчика-Гоголя и которую он, преодолев свой сильный страх, утопил, после чего очень жалел её, чувствуя, что убил не кошку, а человека! То есть человек, полагая причину своего страха в чём-то, например, в кошке, в ведьме или в смерти, видит эту кошку, ведьму или смерть – мерзкой, страшной, уродливой, злой; однако, стоит ему только избавиться от своего страха, как оказывается, что причиной страха является вовсе не то, что казалось, и старуха-смерть окажется прекрасным Огненным Женщиной-Ангелом.

«…Медленно поворотил он голову, чтобы взглянуть на умершую и…

Трепет пробежал по его жилам: пред ним лежала красавица, какая когда-либо бывала на земле. Казалось, никогда еще черты лица не были образованы в такой резкой и вместе гармонической красоте. Она лежала как живая. Чело, прекрасное, нежное, как снег, как серебро, казалось, мыслило; брови – ночь среди солнечного дня, тонкие, ровные, горделиво приподнялись над закрытыми глазами, а ресницы, упавшие стрелами на щеки, пылавшие жаром тайных желаний; уста – рубины, готовые усмехнуться… Но в них же, в тех же самых чертах, он видел что-то страшно пронзительное. Он чувствовал, что душа его начинала как-то болезненно ныть, как будто бы вдруг среди вихря веселья и закружившейся толпы запел кто-нибудь песню об угнетенном народе [«похоронную песню» здесь гораздо уместнее, но, конечно, не для советского литературоведения, сохранившего в этом месте текста «песню об угнетённом народе» – М. Я.].

Рубины уст ее, казалось, прикипали кровию к самому сердцу. Вдруг что-то страшно знакомое показалось в лице ее.

Ведьма! – вскрикнул он не своим голосом, отвел глаза в сторону, побледнел весь и стал читать свои молитвы.

Это была та самая ведьма, которую убил он».

В страхе мы сами убиваем живую красавицу смерть как страшную старую ведьму, в ответ она убивает нас. Я могу здесь достаточно определённо утверждать, что «странным происшествием» Н. В. является именно узнавание Смерти в Женщине, только, конечно, не просто женщины и смерти как безликого события, а виденной им в особых обстоятельствах Женщины-Смерти.

«Он подошел ко гробу, с робостию посмотрел в лицо умершей и не мог не зажмурить, несколько вздрогнувши, своих глаз.

Такая страшная, сверкающая красота! Он отворотился и хотел отойти, но по странному любопытству, по странному поперечивающему себе чувству, не оставляющему человека особенно во время страха, он не утерпел, уходя, не взглянуть на нее и потом, ощутивши тот же трепет, взглянул еще раз».

Далеко не всякий человек не оставляет любопытства по отношению к тому, что его напугало, большинство как раз склонно избегать опасного. Видимо, российские гоголеведы избегают фрустрации и смотреть на свою смерть не желают, в этом нисколько себе не переча.

«В самом деле, резкая красота усопшей казалась страшною. Может быть, даже она не поразила бы таким паническим ужасом, если была бы несколько безобразнее. Но в ее чертах ничего не было тусклого, мутного, умершего. Оно было живо, и философу казалось, как будто бы она глядит на него закрытыми глазами».

В русском лукоморье у мастера всё «спит с открытыми глазами» и «всё глядит с закрытыми глазами»: «…чтобы более ободрить себя, начал читать самым громким голосом… в совершенно мертвой тишине…». Точно как в случае с кошкой – «чтобы ободрить себя» и в «совершенно мертвой тишине»:

«В страхе очертил он около себя круг… Она стала почти на самой черте; но видно было, что не имела сил переступить ее, и вся посинела, как человек, уже несколько дней умерший».

В страхе отгородившись, отделившись от смерти, человек уже не может не видеть её ужасным, безобразным и синеющим трупом: «…но, однако же, о своем событии в церкви он не решался говорить по какому-то безотчетному для него самого чувству и на вопросы любопытных отвечал: «Да, были всякие чудеса».

Мы слышим намёк Н. В., что ребенком он не всё рассказывал, подчиняясь какому-то безотчетному для него самого чувству. А мужчина не будет говорить о том, что им намечено, но ещё не выполнено, и что разрушается самим фактом рассказа об этом. Речь здесь, конечно, идет о его видениях.

«Все летало и носилось, ища повсюду философа. Не имел духу разглядеть он их… Все глядели на него, искали и не могли увидеть его, окруженного таинственным кругом».

Таинственный круг – это отделение человека, его индивидуализация, выделение его в отдельного от всего, выход его из старого света русской культуры, которая теперь его не видит, не может увидеть именно потому, что глядит по-другому, из полноты. Внимание человека, отрезанного от «привычного», изменило своё направление и теперь устремлено на отдельное, отвратившись от единства.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.