Великое заточение
Великое заточение
Отношение желания к забвению как к тому, что загодя вписано вне памяти, отношение к тому, о чем невозможно вспомнить и что всегда забегает вперед, стирая опыт следа, это движение, которое себя исключает и посредством этого исключения на себя же и указует как на для себя самого внешнее, требует тем самым никогда не связной — бессвязной — внешности. Но эта-то бессвязность внеположного, однако, и предстает, похоже, в самой замкнутой из структур, той, которая превращает заключение в структуру и структуру в заключение, когда с внезапной решительностью заявление (заявление некоей культуры) убирает в сторону, отстраняет, запрещает то, что выходит за его рамки. Замкнуть внеположное, то есть составить его внутри ожидания или исключения, таково требование, приводящее общество, или сиюминутный рассудок, к тому, чтобы вызвать к существованию, то есть сделать его возможным, безумие. Требование, ставшее теперь для нас почти что ясным — после книги Мишеля Фуко, книги самой по себе незаурядной, насыщенной, напористой и из-за своих необходимых повторений почти безрассудной (а так как речь идет о докторской диссертации, мы стали свидетелями весьма знаменательного столкновения Университета и безрассудства[4]). Прежде всего напомню, какая маргинальная идея обрела в этой книге свое выражение: это не столько история безумия, сколько набросок того, что могло бы быть «историей пределов — тех смутных, необходимо забываемых сразу же по свершении жестов, которыми культура отбрасывает что-то, что будет для нее впредь Внешним». Исходя из чего — в пространстве, устанавливающемся между безумием и безрассудством, — нам надлежит спросить себя, правда ли, что литература и искусство могли бы собрать этот предельный опыт и тем самым предуготовить за гранью культуры отношение с тем, что культура отбрасывает: речь границ, внеположное письму.
Прочтем, перечтем эту книгу под подобным углом зрения. Если в продолжение Средних веков безумцы заточаются все более и более систематически, видно, что сама идея заточения унаследована; это отголосок импульса к исключению, который в предшествующую эпоху побудил общество заточить прокаженных, затем, когда проказа исчезла (почти внезапно), поддержал необходимость отсечь сумеречную часть человечества. «Зачастую в тех же самых местах игры исключения окажутся до странности схожими: бедняки, осужденные и рехнувшиеся подхватят роль, оставленную прокаженными». Это напоминает своего рода особый запрет. Абсолютно изолированная и, однако, удерживаемая этим отстранением во впечатляющей близости, утверждается и выставляется напоказ таинственным образом принадлежащая людям бесчеловечная возможность[5]. Можно, стало быть, сказать, что именно это обязательство исключить — исключение как необходимая «структура» — и обнаруживает, называет и приносит в жертву тех, кого надо исключить. Речь идет не о моральном осуждении или простом практическом обособлении. Священный круг заключает истину, но странную, но опасную: высшую истину, которая угрожает своей истинностью любой власти. Эта истина — смерть, чье живое присутствие являют собой прокаженные; затем, когда пришел черед безумия, это опять же смерть, но более внутренняя, разоблаченная уже во всей своей серьезности, пустая башка дурака, подменяющая мрачный череп, смех безумца вместо оскала покойника, Гамлет лицом к лицу с Йориком: мертвый шут, шут вдвойне; неподступная истина, мощь очарования, каковая не просто безумие, но через безумие выражается и по мере приближения и развития Ренессанса дает повод к двум разным видам опыта: первый можно назвать трагическим или космическим (безумие вскрывает бурлящие глубины, подспудное насилие и как бы непомерное, опустошительное и секретное знание), второй — критическим, оборачивающимся моральной сатирой (жизнь — чванство и насмешка, но коли есть некое «глупое безумие», от которого ждать нечего, имеется также и «безумие мудрое», которое принадлежит рассудку и обладает — в рамках иронии — правом на похвальное слово).
Это и есть Ренессанс, когда он высвобождает таинственные голоса, при этом их умеряя.
«Король Лир», «Дон Кихот» — безумие тут как нельзя на свету. И Монтень размышляет по поводу Тассо, восхищается им, спрашивая себя, не обязан ли тот своим плачевным состоянием слишком большой ясности, которая его, чего доброго, и ослепила, «той редкостной способности к душевным проявлениям, которая лишила его вослед за проявлениями и самое души». Приходит классический век; определяются оба движения. Декарт «странным усилием» сводит безумие к молчанию; таков торжественный перебой первого «Размышления» — отказ от всяких отношений с сумасбродством, которого требует воцарение ratio. Проделывается это с показательной жесткостью: «Но ведь это помешанные, и я был бы таким же сумасбродом, если бы поступал, как они». Утверждается это одной фразой: если, бодрствуя, я еще могу предполагать, что грежу, мысленно предполагать себя безумным я не в состоянии, поскольку безумие несовместимо с опытом сомнения и реальностью мысли. Вслушаемся в эту фразу — речь идет о решающем моменте западной истории: человек как осуществление разума, как утверждение суверенности способного на истину субъекта — это сама невозможность безумия, и, конечно же, людям может случиться сойти с ума, но сам человек, субъект в человеке, на это не способен, ибо человек только тот, кто вершится утверждением суверенного Я, в исходном выборе, который он совершает против Безрассудства; пренебрегать каким-либо образом этим выбором означало бы выпасть из человеческой возможности, выбрать человеком не быть.
«Великое Заточение», которое производится словно бы в одночасье (однажды поутру в Париже арестовывается 6000 людей), подтверждает это изгнание безумия, замечательным образом его расширяя. Заточают безумцев, но в то же время и в тех же самых местах ссыльным актом, который их смешивает, заточают и убогих, и бездельников, и развратников, и богохульников, и либертенов — тех, кто мыслит плохо. Позднее, в прогрессивные эпохи, по поводу этого смешения будут негодовать или посмеиваться, но смеяться тут не над чем, это движение наполнено смыслом: оно показывает, что семнадцатый век не свел безумие к безумию, а, напротив, воспринял взаимоотношения, которые оное поддерживает с другими радикальными опытами, опытами, касающимися либо сексуальности, либо религии, атеизма и святотатства, либо либертинажа — то есть, подытоживает Мишель Фуко, находящихся в процессе установления отношений между свободной мыслью и системой страстей. Иначе говоря, в молчании, в уединении Великого Заточения складывается — движением, отвечающим провозглашенному Декартом изгнанию — не что иное, как сам мир Безрассудства, лишь частью которого является безумие, тот мир, к которому классицизм присоединил сексуальные запреты, религиозные интердикты, все излишества мысли и сердца.
Этот моральный опыт безрассудства, являясь изнанкой классицизма, так молча и продолжается; проявляется он, приводя к едва заметному социальному установлению: замкнутому пространству, где бок о бок пребывают безумцы, развратники, еретики, изгои; своего рода бормочущей пустоте в самой сердцевине мира, неясной угрозе, от которой рассудок защищается высокими стенами, символизирующими отказ от всякого диалога, исключение. Никаких отношений с отрицательным: его караулят на расстоянии, его пренебрежительно отбрасывают; это уже не космическая магия предшествующих столетий, это ничего не значащий пустяк, банальная бессмыслица, И тем не менее для нас и частично для самого века это лишение свободы, которому подвергаются все безрассудные силы, это предуготовленное им затравленное существование их негласно сохраняет, возвращает им тот предельный «смысл», который им принадлежит, в пределах тесных затворов выжидает нечто чрезмерное; в камерах и подвалах — свобода; в безмолвии заточения — новый язык, речь нагилия и желания без изображения, без значения. Свои последствия будет иметь это навязанное соседство и для безумия: как высшие негативные силы отмечены алой буквой, так и буйные сотоварищи по цепям развратных и беспутных останутся их сообщниками под общим небосводом Проступка; никогда это отношение вполне не забудется; никогда научное познание душевных заболеваний не откажется от этого предоставленного ему моральными требованиями классицизма основания. Но взамен, как говорит Мишель Фуко, тот факт, что «первой моделью душевного расстройства послужила своего рода свобода мысли», внесет свой вклад в поддержание тайной силы современного понятия умопомешательства.
Но не в XIX веке, когда нарушается родство между «расстройством» медиков и «отчуждением» философов. Общение, вплоть до реформы Пинеля обеспечивавшееся приведением в соприкосновение существ безрассудных и существ безумных, это безмолвное собеседование между безумием, относимым к беспутству, и безумием, относимым к болезни, порвалось. Безумие завоевало свое своеобразие, оно стало простым и чистым, оно впало в истинность, оно отказалось от негативной странности и обрело свое место в спокойной позитивности подлежащих познанию предметов. Позитивизм (который, впрочем, остается связанным с формами буржуазной морали) под видом филантропии, похоже, обуздал безумие более решительным образом, навязав более изнурительный детерминизм, нежели все предыдущие исправительные механизмы. Впрочем, низвести безумие к безмолвию, либо в действительности заставляя его замолчать, как в классическую эпоху, либо замыкая его в рациональном саду разновидностей, как на протяжении всех просветительских веков, — постоянный импульс озабоченных поддержанием разделительной черты западных культур.
* * *
Чтобы — возможно — вновь услышать язык безумия, нужно обратиться к великим в своей мрачности произведениям литературы и искусства. Гойя, Сад, Гельдерлин, Ницше. Нерваль, Ван Гог, Арто — эти жизни зачаровывают нас тем влечением, которому они были подвержены, но также и отношением, которое каждый из них, кажется, поддерживал между смутным знанием Безрассудства и тем, что ясное знание — знание науки — зовет безумием. Каждый из них на свой лад, каковой никогда не оказывается тем же самым, препровождает нас к вопросу, поднятому выбором Декарта, вопросу, в котором определяется сущность современного мира: если рассудок, та мысль, что является силой, исключает безумие как саму невозможность, не должна ли эта мысль в стремлении существеннее испытать себя как сила без силы, стремясь вновь поставить под вопрос утверждение, отождествляющее ее с единственной возможностью, не должна ли она каким-то образом отойти сама от себя и отослать себя от посреднической и терпеливой работы обратно к заблудшему поиску — без работы и терпения, без результата и произведения? Неужели она не может прийти к тому, что, возможно, является ее конечным измерением, не проходя через так называемое безумие, и, проходя через него, в него не впасть? Или еще: до какой степени может удержаться мысль в различии безрассудства и безумия, если в глубинах безрассудства проявляется не что иное, как зов безразличия: нейтральное, каковое к тому же и есть само различие, то, что ни в чем не различается? Или еще, подхватывая Выражение Мишеля Фуко, что же обрекает на безумие тех, кто однажды покусился испытать безрассудство?
Писатели, художники (странные, всегда уже устаревшие имена)… можно спросить себя, почему именно они в первую очередь выдвинутые и подобные вопросы и вынуждали других проявить к оным внимание. Ответ поначалу почти поверхностен. «Безумие» — это отсутствие дела, а художник — человек в высшей степени на изделие, на произведение направленный, но также и тот, кого подобная забота вовлекает в испытание того, что всегда наперед разрушает произведение-изделие и всегда, же завлекает его в пустые глубины безделья, откуда никогда ничего бытийного не исходит[6]. Нельзя ли сказать, что это абсолютное развенчание произведения (и в каком-то смысле исторического времени, диалектической истины), каковое то раскрывается литературному произведению, то замыкается в растерянности, а подчас утверждается и в том, и в другом, указывает на ту точку, где как раз обмениваются заблуждение и творчество, где любой язык колеблется еще между чистой болтовней и истоком речи, где время, отклоняясь в отсутствие времени, приносит в своей вспышке образ и признак Великого Возвращения, который, должно быть, на мгновение выхватил, прежде чем кануть во тьму, взгляд Ницше? Сказать, естественно, невозможно. Все же, если никогда нельзя быть уверенным, что, исходя из безделия, сможешь определить отношение, это противостояние безрассудства и безумия, безумия и произведения, иначе как бесплодное, если в одном и том же человеке, например, Ницше, только и можешь, что оставить в странном пребывании с глазу на глаз, в немотствовании, каковое есть боль, существо, исполненное трагической мысли, и существо невменяемое, то же самое и не имеющее к нему никакого отношения, имеется и событие, способное подтвердить для самой же культуры ценность этого причудливого опыта безрассудства, каковым в собственном о том неведении обременен (или от него избавлен) классический век. Событие это — психоанализ.
Здесь снова Мишель Фуко с ясностью и глубиной говорит именно то, что пора начинать говорить. Пока все далее и далее распадается целокупность, в которой оказались объединены невменяемость и духовное насилие, сердечное исступление, одинокие расстройства, все формы ночных выходов из себя; после того как позитивистская психиатрия навязала психическому расстройству статус объекта, который его окончательно расстраивает и отчуждает, является Фрейд и пытается «вновь столкнуть друг с другом безумие и безрассудство и восстановить возможность диалога». Снова пытается заговорить нечто давным-давно замолчавшее или не имевшее иного языка, кроме лирических зарниц, иной формы, кроме очарования искусства. «В психоанализе речь идет уже не о психологии, а о самом том опыте безрассудства, в маскировке которого видит свой смысл современная психология», Отсюда также и своего рода сообщничество, завязывающееся между писателями и искателями нового языка — сообщничество, которое не обходится без недоразумений в той мере, в какой психоаналитики не решаются отбросить некоторые из требований называемого научным знания, каковое стремится все более и более точным образом включить безумие в незыблемость природы, во временные, исторические и социальные рамки (в действительности о науке речь пока не идет).
Эта нерешительность психоанализа существенна, ибо она вскрывает одну из проблем, с которой он встречается, словно, сталкивая безрассудство и безумие, ему следовало бы при этом учитывать два противоположных движения: одно, свидетельствующее о подъеме к отсутствию времени, — возвращение к неистоку, безличное погружение (это знание Безрассудства), другое, которое, напротив, развивается, следуя направленности истории, и повторяет ее в некоторых своих моментах. Двойственность, которая вновь обнаруживается в отдельных ключевых понятиях, более или менее удачно запущенных в обращение различными психоаналитиками. К этому надо добавить, что новая ориентация психоаналитических работ в связи с Гегелем, Хайдеггером и лингвистическими исследованиями, несмотря на кажущийся разнобой этих отсылок, находит, вполне возможно, свой резон в аналогичном вопросе, которому можно придать и такую форму: если безумие обладает своим языком, вели оно даже и есть всего лишь язык, не отсылает ли тогда оный (как и литература, но па другом уровне) к одной из проблем, с которыми драматическим образом имеет дело наш Век, когда пытается поддержать сразу и требования диалектического дискурса, и существование некоего недиалектического языка, точнее — недиалектический языковой опыт? (смутный и яростный спор, которому вслед за «Племянником Рамо» сразу же придал сегодняшнее освещение Сад, когда, повстречав Безрассудство в одной из камер, где был с ним заточен, он после более чем века молчания освободил его и с общественным скандалом провозгласил в качестве речи и желания: речь без конца, желание без предела, оба представленные, что верно, то верно, в согласии, которое так и остается проблематичным.
И тем не менее только исходя из этого загадочного отношения между мыслью, невозможностью и речью, и можно пытаться вновь ухватить общую важность частных произведений, отбрасываемую культурой, когда она их в себя вбирает, также как она отвергает, их объективизируя, опыты на пределе, произведения, которые остаются тем самым одинокими, почти анонимными, даже когда о них и говорят, и здесь я думаю об одном из самых одиноких, том, которому Жорж Батай ссудил, словно по дружбе и играючи, свое имя.