IX. Примитивизм и техника
IX. Примитивизм и техника
Должен напомнить, что мы заняты анализом эпохи — нашей эпохи, которая по самой сущности своей двусмысленна. Потому я и сказал вначале, что все черты нашего времени — в частности восстание масс, — предстают перед нами в двух аспектах. Каждая черта не только допускает, но и требует двойного толкования, благоприятного и неблагоприятного. Эта двойственность коренится не в нашей оценке, а в самой действительности. Не в том дело, что положение может нам казаться хорошим с одной точки зрения и плохим с другой, а том, что сама жизнь несет в себе две возможности — победы и гибели.
Я не хотел бы перегружать это исследование метафизикой истории. Но я, конечно, строю его на основе своих философских убеждений, которые излагаю или имею в виду в других местах. Я не верю в абсолютный исторический детерминизм. Наоборот, я верю, что всякая жизнь, тем самым историческая состоит из отдельных моментов, каждый из которых относительно свободен, не предопределен предыдущим моментом; некоторое время он колеблется, «топчется на месте», как бы не зная, какой из вариантов избрать. Вот это метафизическое колебание и придает всему живому ни с чем не сравнимый трепет, вибрацию.
Восстание масс может предвещать переход к новой, еще невозможной организации человечества; может и привести к катастрофе. Нельзя отрицать достигнутого, нельзя и считать его упроченным. Факты скорее говорят нам, что никакой прогресс, никакая эволюция не прочны, они всегда под угрозой регресса, отката. Все, все возможно в истории — и триумфальный прогресс, и периоды упадка. Ибо жизнь (индивидуальная и общественная, личная и историческая) — единственное в мире явление, сущность которого — опасность. Она состоит из «перипетий». Строго говоря, жизнь — это драма [14].
Все это, верное вообще, получает особое значение в эпохи кризисов, как наша. Симптомы нового поведения масс в эпоху их господства, которые мы обобщили под именем «прямого действия», могут возвещать и будущий прогресс. Ясно, что каждая старая цивилизация постепенно обрастает омертвевшей материей, роговой оболочкой, которая мешает жизни, отравляет ее. Есть отмершие учреждения, изжитые ценности и авторитеты, устаревшие нормы, которые формально еще существуют, загромождая и усложняя живую жизнь. Весь этот репертуар «непрямого действия» в значительной степени обветшал и требует ревизии, чистки. Необходимо упрощение; оно несет гигиену, лучший вкус, лучшие решения, экономию — когда меньшими средствами достигается большее.
В основном нужно вернуть общественную жизнь, и, прежде всего политику, к подлинной действительности. Европа не сможет сделать смелого прыжка, которого от нее требует вера в ее будущее, не сбросив с себя всей истлевшей ветоши, не представ снова в своей обнаженной сущности, не вернувшись к своему подлинному «я».
Предстоящее очищение и обнажение Европы, возвращение к подлинному бытию очень радует меня. Я верю в то, что это необходимо для расчистки пути к достойному будущему. Потому я и требую свободы мысли в отношении прошлого. Будущее должно первенствовать над прошлым, от него мы получаем приказы, определяющие наше отношение к прошлому [15].
Но надо избегать тяжкого греха правителей XIX века — им недоставало ответственности, а это вело к утрате бдения, бдительности. Кто отдается потоку событий, не обращая внимания на предостережения, полученные еще в безоблачные дни, тот забывает свой долг и утрачивает ответственность. Сейчас надо требовать, чтобы те, кто способен на это, ощущали ответственность чрезвычайно сильно; важнее всего — указать и подчеркнуть явственно опасные стороны новых симптомов.
Подводя баланс нашей общественной жизни — при условии, что нас занимает не столько настоящее, сколько будущее, — мы не можем сомневаться в том, что неблагоприятных факторов значительно больше, чем благоприятных.
Все наши материальные достижения могут исчезнуть, ибо надвигается грозная проблема, от решения которой зависит судьба Европы. Сформулирую эту проблему еще раз: господство в обществе попало в руки людей определенного типа, которым не дороги основы цивилизации, — не какой-нибудь определенной формы ее, но (насколько мы вправе судить сегодня) всякой цивилизации вообще. Этих людей интересуют наркотики, автомобили, что-то еще; но это лишь подчеркивает полное равнодушие к цивилизации как таковой. Ведь эти вещи — лишь продукты цивилизации, и страсть, с которой новый владыка жизни им отдается, подтверждает его полное безразличие к тем основным принципам, которые дали возможность их создать. Достаточно указать на следующее: с тех пор, как существуют естественные науки, т. е. с эпохи Ренессанса, значение их непрерывно росло. Точнее, число людей, занимавшихся теоретическими исследованиями, росло с каждым поколением. Первый относительный упадок приходится на наше время, — на поколение, родившееся на переломе столетия. Храмы чистой науки начинают терять притягательную силу для студентов. И это происходит как раз тогда, когда индустрия достигает наивысшего расцвета, а публика проявляет все больший интерес к достижениям техники и медицины.
Если бы это не завело нас слишком далеко, мы могли бы показать аналогичные явления в политике, искусстве, религии, да и в повседневной жизни.
Что означает столь парадоксальное явление? Задача этой книги именно в том и состоит, чтобы дать ответ на этот вопрос. Парадокс состоит в том, что нынешний «хозяин мира» — примитив, первобытный человек, внезапно объявившийся в цивилизованном мире. Цивилизован мир, но не его обитатель. Он даже не замечает цивилизации, хотя и пользуется ее плодами, как дарами природы. Новый человек хочет иметь автомобиль и пользуется им, но так, словно он сам собой вырос на райском древе. В глубине души он не подозревает об искусственном, почти невероятном характере цивилизации; он восхищен аппаратами, машинами и абсолютно безразличен к принципам и законам, на которых они основаны. Когда я упоминал слова Ратенау о «вертикальном вторжении варваров», можно было подумать — как многие и думают, — что это лишь фраза. Теперь мы видим, что это выражение (независимо от того, верно оно или нет) не пустая фраза, а точная формула, полученная в итоге сложного анализа. Человек массы, поистине примитивный, неожиданно вынырнул на авансцену нашей цивилизации.
Сейчас постоянно говорят о фантастическом прогрессе техники, но я еще ничего не слышал — даже среди избранных, — чтобы касались ее достаточно печального будущего. Даже Шпенглер, тонкий и глубокий ум, хотя и одержимый одной идеей, кажется мне беззаботным оптимистом — ведь он считает, что за веком «культуры» следует век «цивилизации», под которой он разумеет, прежде всего, технику. Представления Шпенглера о культуре и вообще, об истории настолько расходятся с предпосылками этой книги, что нелегко говорить здесь о его заключениях, хотя бы для проверки. Только в общих чертах, пренебрегая деталями и приведя обе точки зрения к одному знаменателю, можно установить примерно вот что: Шпенглер думает, что техника может развиваться даже и тогда, когда интерес к основным началам культуры угаснет. Я не решаюсь в это поверить. Техника и наука — одной природы. Наука угасает, когда люди перестают интересоваться ею бескорыстно, ради нее самой, ради основных принципов культуры. Когда этот процесс отмирает, — что, по-видимому, происходит сейчас, — техника может протянуть еще короткое время, по инерции, пока не выдохнется импульс, сообщенный ей чистой наукой. Жизнь идет с помощью техники, но не от техники. Техника сама по себе не может ни питаться, ни дышать, она — не causa sui, но лишь полезный, практический осадок бесполезных и непрактичных занятий [16].
Таким образом, я прихожу к заключению, что интерес к технике никоим образом не может обеспечить ее развитие или даже сохранение. Недаром техника считается одной из отличительных черт современной культуры, т. е. такой культуры, которая использует практические прикладные науки. Потому-то из всего, что я назвал выше наиболее характерными чертами новой жизни, созданной XIX веком, в конце концов, остались лишь две: либеральная демократия и техника [17].
Вспомним бесчисленное множество элементов, самых различных по своей природе, из которых сложным путем составляются физико-химические науки! Даже при самом поверхностном знакомстве с этой темой нам бросается в глаза, что на всем протяжении пространства и времени изучении физики и химии было сосредоточено на небольшом четырехугольнике: Лондон — Берлин — Вена — Париж, а во времени — только в XIX веке. Это доказывает, что экспериментальная наука — одно из самых невероятных чудес истории. Пастухов, воинов, жрецов и колдунов было достаточно всегда и везде. Но экспериментальные науки требуют, по-видимому, совершенно исключительной конъюнктуры. Уже один этот простой факт должен был бы навести мысль о непрочности, летучести научного вдохновения [18]. Блажен, кто верует, что если бы Европа исчезла, североамериканцы смогли бы продолжать науку!
Стоило бы рассмотреть этот вопрос подробнее и уточнить в деталях исторические предпосылки, необходимые для развития экспериментальной науки и техники. Но человеку массы это не поможет — он не слушает доводов разума и учится только на собственном опыте, на собственной шкуре.
Вот, например, наблюдение, которое не позволяет обольщаться убедительностью доводов для человека массы: разве не глупо, что в наше время простой, заурядный человек не преклоняется сам, без внушений со стороны, перед физикой, химией, биологией? Посмотрите на положение науки: в то время как прочие отрасли культуры — политика, искусство, социальные нормы, даже мораль — явно стали сомнительными, одна область все больше, все убедительней для массы проявляют изумительную, бесспорную силу — науки эмпирические. Каждый день они дают что-то новое, и рядовой человек может этим пользоваться. Каждый день появляются медикаменты, прививки, приборы и т. д. Каждому ясно, что если научная энергия и вдохновение не ослабеют, если число фабрик и лабораторий увеличится, то и жизнь автоматически улучшится, богатство, удобства, благополучие удвоятся или утроятся. Можно ли представить себе более могучую и убедительную пропаганду науки? Почему же массы не выказывают никакого интереса и симпатии, не хотят давать деньги на поощрение и развитие наук? Наоборот, послевоенное время поставило ученого в положение парии — не философов, а именно физиков, химиков, биологов. Философия не нуждается в покровительстве, внимании и симпатиях масс. Она свято хранит свою совершенную бесполезность [19], чем и освобождает себя от необходимости считаться с человеком массы. Она знает, что по своей природе проблематична и весело принимает свою свободную судьбу, как птица Божия, не требуя ни от кого заботы, не напрашиваясь и не защищаясь. Если кому-нибудь она случайно поможет, она радуется просто из человеколюбия. Но это не ее цель, она к этому не стремится, этого не ищет. Да и как бы она могла претендовать, чтобы ее принимали всерьез, если она сама начинает с сомнения в своем существовании, если она живет лишь постольку, поскольку сама с собой борется, сама себя отрицает? Оставим же философию в покое, это особая статья.
Но экспериментальные науки нуждаются в массе так же, как и масса нуждается в них — иначе грозит гибель. Наша планета уже не может прокормить сегодняшнее население без помощи физики и химии.
Какими доводами можно убедить людей, если их не убеждает автомобиль, в котором они разъезжают, или инъекции, которые утишают их боль? Тут огромное несоответствие между очевидными благами, которые наука каждый день дарит массам, и полным отсутствием внимания, какое массы проявляют к науке. Больше нельзя обманывать себя надеждами: от тех, кто так себя ведет, можно ожидать лишь одного — варварства. В особенности, если — как мы увидим далее — невнимание к науке, как таковой, проявляется ярче всего среди самих практиков науки — врачей, инженеров и т. д., которые большей частью относятся к своей профессии, как к автомобилю или аспирину, не ощущая никакой внутренней связи с судьбой науки и цивилизации.
Есть и другие симптомы надвигающегося варварства — уже активные, действенные, а не только пассивные — очень явные и весьма тяжелые. Для меня несоответствие между благами, которые рядовой человек получает от науки, и невниманием, которым он ей отвечает, кажется самым грозным симптомом из всех [20]. Я могу понять эту неблагодарность, лишь вспомнив, что в Центральной Африке негры тоже ездят в автомобиле и глотают аспирин. И я выдвигаю гипотезу: по отношению к той сложной цивилизации, в которой он рожден, европеец, входящий сейчас в силу, — просто дикарь, варвар, поднимающийся из недр современного человечества. Вот оно, «вертикальное вторжение варварства».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.