2. Существование без существующего
2. Существование без существующего
Представим себе возвращение всех существ — вещей и людей — в небытие. Невозможно поместить возврат к небытию вне всяких событий. Ну, а само это небытие? Что-то происходит, будь то мрак или молчание небытия. Неопределенность этого «что-то происходит» — не недетерминированность субъекта, она не относится к существительному. Она указывает на нечто вроде местоимения третьего лица в безличных глагольных формах; вовсе не на малоизвестного автора действия, но на характер самого этого действия, в каком-то смысле лишенного автора, анонимного. При помощи термина il y a мы фиксируем такое безличное, анонимное, но неотделимое от бытия «истребление», бормочущее в глубине самого небытия. Отказывающееся от личной формы il y a — эго «бытие вообще».
Мы не заимствуем это понятие у чего-либо «сущего» — внешних вещей или внутреннего мира. Действительно, il y a трансцендентно как по отношению к внутреннему, так и к внешнему, которые в нем просто неразличимы. Анонимный ноток бытия подхватывает, затопляет любой субъект. человека или вещь. Различение «субъект-объект». посредством которого мы рассматриваем существующее, не является исходной точкой размышления о бытии вообще.
Если бы термин «опыт» не был неприменим к ситуации, абсолютно исключающей свет, можно было бы сказать, что ночь — это и есть опыт il y a.
Когда формы вещей растворяются в ночи, мрак ночи, не являющийся ни объектом, ни качеством объекта, охватывает, подобно присутствию. В ночи, к которой мы прикованы, мы ни с чем не имеем дела. Но это ничто — не чистое небытие. Больше нет того или этого - нет «чего-то». Но это универсальное отсутствие является, в свою очередь, присутствием, совершенно неизбежным присутствием. Это не диалектическая пара отсутствию; мы схватываем его не в мысли. Оно непосредственно здесь. Нет никакой речи. Ничего не отвечает нам, но это молчание, голос молчания слышим и пугает как «молчание бесконечных пространств», о котором говорил Паскаль. Безличное наличие вообще: неважно, что именно имеется, ему нельзя «придать» существительное. Имеется — безличная форма, как «вечереет» или «жарко». Сущностная анонимность. Разум не сталкивается с постижимым внешним. Внешнее, если придерживаться этого термина, не коррелятивно внутреннему. Оно больше не дано. Это уже не мир. То, что называют Я, само затоплено ночью, захвачено, деперсонализовано, задушено ею. Исчезновение всех вещей и исчезновение Я отсылают к тому, что не может исчезнуть, к самому факту бытия, в котором принимают участие поневоле, безынициативно, анонимно. Бытие остается подобием поля брани, никому не принадлежащей тяжелой атмосферы; но будучи универсальным, бытие возвращается в лоно отвергающей его негативности, ко всем степеням отрицания.
Есть ночное пространство, но оно уже не пусто — прозрачность позволяет нам одновременно различать вещи и получать к ним доступ; вещи даны благодаря ей. Темнота заполняет ее как содержание, оно полно, но полно небытием всего. Можно ли говорить о его континуальности? Конечно, оно не прерывисто. Но точки ночного пространства не соотносятся друг с другом, как в освещенном пространстве; нет перспективы, они не размещены. Это кишение точек.
Тем не менее этот анализ не заключается в иллюстрации тезиса профессора Мош Терпина из «Сказок Гофмана»: ночь — это отсутствие дня. Отсутствие перспективы не чисто негативно. Оно становится небезопасным. Не то, чтобы вещи, покрытые мраком, ускользали от нашего предвидения, и становилось невозможным заранее примериться к их приближению. Неуверенность связана не с вещами дневного мира, скрытыми ночью; она сопряжена именно с тем фактом, что ничего не приближается. ничего не приходит, ничего не угрожает: это молчание, покой, небытие ощущений представляют собой абсолютно неопределенную глухую угрозу. Ее острота связана с неуверенностью. Нет определенного бытия, все взаимозаменимо. В этой двусмысленности вырисовывается угроза простого присутствия il y a. Перед лицом этого темного нашествия невозможно уйти в себя, замкнуться в своей скорлупе. Находишься на виду. Все разверсто на нас. Вместо того, чтобы служить нам доступом к бытию, ночное пространство выдает пас бытию.
Таким образом, вещи дневного мира не становятся ночью источником «ужаса перед темнотой» из- за того, что в згляду не удается подстеречь их «непредсказуемые намерения»; как раз напротив, именно этому ужасу они обязаны своим фантастическим характером. Темнота не только изменяет их видимые очертания, но и возвращает к просачивающемуся из них неопределенному, анонимному бытию.
Можно также говорить о ночах среди бела дня. Освещенные объекты могут показаться нам как бы погруженными в сумерки. Таковы ирреальные, выдуманные города, увиденные после утомительного путешествия: вещи и люди, плавающие в хаосе своего существования, доходят до нас, как бы перестав быть миром. Такова и «фантастическая», «галлюцинаторная» реальность у таких поэтов, как Рембо, даже когда они называют самые обычные вещи, самые привычные существа. Недооцененное искусство некоторых писателей-реалистов и натуралистов, несмотря на их символ веры и предисловия, производит тот же эффект: существа и вещи, жутко настоящие из-за своей плотности, веса, размеров, тонут в своей «материальности». Некоторые пассажи Гюисманса, Золя, спокойный улыбчивый ужас ряда новелл Мопассана не только предлагают, как порой считают, «верное» или преувеличенное описание действительности, но и проникают — по ту сторону раскрываемой светом формы — в далекую от соответствия философскому материализму авторов материальность, составляющую темную основу существования. Они позволяют нам увидеть вещи в ночи — как монотонное присутствие, душащее нас во время бессонницы.
Прикосновение il y a — это ужас. Мы уже отметили его ночные инсинуации, подобные неопределенной угрозе самого пространства, утратившего функцию вместилища объектов, доступа к людям. Следует это особо подчеркнуть.
Быть сознанием означает вырваться из il y a, так как существование сознания порождает субъективность, является субъектом существования — то есть, в определенной мере, властителем бытия, уже будучи именем в анонимности ночи. Ужас в какой-то степени является движением, освобождающим сознание от самой его «субъективности». Не успокаивая его в бессознательном, но бросая в безличную бдительность, в сопричастие (participation) в том смысле, в каком употребляет этот термин Леви-Брюль.
Новизна понятия сопричастия, введенного Леви-Брюлем для описания существования, где ужас играет роль главенствующей эмоции, состоит в разрушении категорий, до той поры служивших описанию чувств, вызванных «священным». Если у Дюркгейма священное выделяется из профанного бытия благодаря вызываемым им чувствам, все же последние остаются чувствами субъекта перед лицом объекта. Идентичность каждого из этих терминов, очевидно, не ставится под сомнение. Чувственные качества священного объекта, несоизмеримые с исходящей от него эмоциональной мощью и самой природой этой эмоции, свидетельствуют, в качестве носителей «коллективных представлений», об этой диспропорции и неадекватности. Совсем иначе обстоит дело у Леви-Брюля. В мистическом сопричастии, в корне отличающемся от платоновской причастности к роду, идентичность терминов утрачивается. Они лишаются своей субстантивности. Участие одного термина в другом заключается не в общем атрибуте; термин является другим. Частное существование каждого термина, подчиненное бытующему субъекту, утрачивает свой частный характер, вновь становится неразличимым фоном; существование одного затопляет другого, тем самым переставая быть существованием одного. Мы узнаем в нем безличное наличие. Ну а. Безличность священного в первобытных религиях, являющаяся для Дюркгейма «пока еще» безличным Богом, из которого однажды появится Бог развитых религий, напротив, описывает мир, где ничто не готовит появление Бога. Понятие безличного наличия скорее возвращает нас к отсутствию Бога, отсутствию любого сущего, а не ведет к Богу. Первобытные люди полностью пребывают до Откровения, до света.
Ужас никоим образом не является страхом смерти. Согласно Леви-Брюлю, первобытные люди проявляют безразличие к смерти как естественному факту. Ужас лишает субъект его субъективности, отнимает возможность частного существования. Субъект обезличен. «Тошнота» как чувство существования — еще не обезличивание, тогда как ужас выворачивает наизнанку субъективность субъекта, его особенность сущего. Это участие в il y a. В il y a, таящемся в глубине каждого отрицания, в «безвыходном» наличии. Это, так сказать, невозможность смерти, универсальность существования вплоть до его уничтожения.
Убить, так же как и умереть, значит искать выход из бытия, идти туда, где действуют свобода и отрицание. Ужас — событие бытия, возвращающееся в лоно отрицания, как будто ничего не изменилось. «И это, — говорит Макбет, — более странно, чем само преступление». В созданном преступлением небытии бытие сгущается до удушья и действительно вырывает сознание из «убежища» сознания. Труп — это ужасное. Он уже несет в себе собственный призрак, возвещает свое возвращение. Привидение, призрак представляют собой саму стихию ужаса.
Ночь придает призрачный вид еще наполняющим ее объектам. «Час преступления», «Час порока»: преступление и порок также несут на себе отметину сверхъестественной реальности. Сами злоумышленники тревожат, как привидения. Такое возвращение присутствия в отрицание, невозможность избежать анонимного нетленного существования составляют глубинную суть шекспировского трагизма. Рок античной трагедии становится фатальностью неотпускающего бытия.
Тени, привидения, ведьмы — не только дань Шекспира своему времени или остаток отработанных материалов; они позволяют постоянно передвигаться по той границе бытия и ничто, где бытие проникает в ничто как «пузыри земли» (the Earth hath bubbles). Гамлет отступает перед «не быть», потому что предчувствует возвращение бытия («Скончаться. Сном забыться. Уснуть... и видеть сны»[22]). Появление тени Банко в «Макбете» также является решающим опытом «безысходности» существования, его призрачного возвращения сквозь трещины, в которые его загнали. «Когда у жертвы череп размозжен, кончался человек, и все кончалось. Теперь... они встают из гроба, чтобы согнать нас с места за столом. Что пострашней, чем ужасы убийства»[23]. «И кончено» невозможно. Ужас не связан с опасностью. «Я отважусь на все. что может человек. Явись медведем русским... чем-нибудь другим, и я не дрогну... Ступай отсюда, скройся, мертвый призрак!»[24]. Макбета ужасает тень бытия: бытия, вырисовывающегося в ничто.
Итак, ужас ночи как опыта Ну а не открывает нам угрозы смерти или хотя бы боли. Эго основной момент всего нашего анализа. Чистое небытие хайдеггеровского страха не составляет il y a. Ужас бытия, противопоставленный страху небытия; страх быть, а вовсе не страх перед бытием: быть во власти, быть отданным чему-то. не являющемуся «чем-то». Когда первый луч солнца рассеивает ночь, ужас ночи уже неопределим. «Что-то» представляется «ничем».
Ужас приводит в исполнение приговор к вечной реальности, «безвыходности» существования.
И синий на меня взирает небосвод.
Откуда предкам вам божественным видна я!
Где спрятаться?.. Пусть твердь раскроется земная!..
Да, да — бежать в Аид! Лишь там укроюсь я...
Но что я? Мой отец — ведь он там судия![25]
Федра обнаруживает невозможность смерти, вечную ответственность за свое бытие в заполненном мире, где. в силу нерасторжимого договора, ее существование полностью утрачивает частный характер.
Таким образом, мы противопоставляем ужас ночи, «молчание и ужас потемок» хайдеггеровскому страху, страх быть — страху небытия. Тогда как страх у Хайдеггера, осуществляющий «бытие к смерти», некоторым образом схвачен и понят, ужас «безысходной» ночи «без ответа» — это беспощадное существование. «Завтра, увы! придется снова жить». Завтра, содержащееся в бесконечности сегодня. Ужас бессмертия, вечность драмы существования, необходимость навсегда взять на себя ее бремя { «Фома темным» Мориса Бланшо открывается описанием il у а (см., в частности, главу II. стр. 13-16). Здесь замечательно сказано о присутствии отсутствии, ночи, растворении субъекта в ночи, ужасе перед бытием, возвращении бытии и лоно всех негативных движении, реальности ирреального.}
Когда в последней главе «Творческой эволюции» Бергсон показывает, что идея небытия соответствует понятию «вычеркнутого бытия», он, кажется, предполагает ситуацию, аналогичную той, что ведет нас к понятию безличного наличия.
Отрицание, имеющее, по Бергсону, позитивный смысл в качестве умственного движения, отбрасывающего одно бытие, чтобы мыслить другое, не имело бы смысла, будучи применено к бытию в его полноте. Отрицание полноты бытия означает для сознания погружение в своего рода тьму, где оно, по крайней мере, сохраняет себя как функционирование, осознание этой темноты. Таким образом, полное отрицание невозможно, мыслить небытие — это иллюзия. Но бергсоновская критика небытия обосновывает лишь необходимость сущего, «чего-то», что существует. В своей критике Бергсон обращается к бытию как «сущему» и приходит затем к остаточному сущему. Темнота, в которую погружается сознание, погасившее всякий свет бытия, понята также как содержание. Тот факт, что это содержание получено в результате отрицания всякого содержания. не рассматривается. Но в этом и состоит вся оригинальность ситуации. Темнота как присутствие отсутствия не является просто присутствующим содержанием. Речь идет не о «чем-то», что остается, но о самой атмосфере присутствия, которая, конечно, может впоследствии предстать как содержание, но изначально является безличным, не-существительным событием ночи и il у а. Это нечто вроде густоты пустоты, шепота молчания. Нет ничего, но есть бытие как силовое поле. Темнота и есть игра существования, которая происходила бы, даже если бы ничего не было. Именно для выражения этой парадоксальной ситуации мы вводим термин «il у а». Мы хотим привлечь внимание к такому бытию-густоте, атмосфере, полю — оно не идентифицируется с объектом, наделенным густотой или подхваченным дуновением существования, либо расположенным в силовом поле: к экзистенциальной густоте самой пустоты, пустоты любого бытия, или пустоты пустоты, несмотря на степень отрицания самого отрицания. Отрицание не приводит к бытию как структуре и организации объектов; то, что утверждается и навязывается воображаемой нами экстремальной ситуацией — к чему нас приближают ночь и трагическое — это бытие как безличное поле, поле без владельца и хозяина, где отрицание, уничтожение и небытие — такие же события, как утверждение, созидание и существование, но события безличные. Присутствие отсутствия, Ну а, выше противоречия: оно овладевает и повелевает противоречащим. В этом смысле у бытия нет двери, из которой можно выйти.
В современной философии идея смерти и страха смерти могла быть противопоставлена бергсоновской критике небытия. «Реализовать» мысль о небытии значит не увидеть небытие, но умереть. В качестве смерти и отношения к смерти отрицание бытия — нечто отличное от невозмутимой мысли. Но и здесь небытие мыслится независимо от Ну а, недооценивается универсальность Ну а диалектический характер присутствия отсутствия остается незамеченным. Исходят из бытия, являющегося содержанием, ограниченным небытием. Небытие все еще рассматривается как конец и предел бытия, как наступающий на него со всех сторон океан. Следует как раз задаться вопросом, не является ли «небытие», немыслимое как предел или отрицание бытия, возможным в качестве интервала или остановки; не является ли сознание с его способностью сна, остановки, epoche местом этого небытия-интервала.