Раздел седьмой. Наши добродетели

Раздел седьмой. Наши добродетели

214

Наши добродетели? — Очень вероятно, что и у нас ещё есть собственные добродетели, хотя, само собою разумеется, уже не те чистосердечные и неотёсанные добродетели, за которые мы чтили наших дедов, в то же время несколько отстраняя их от себя. Мы, европейцы послезавтрашнего дня, мы, первенцы двадцатого столетия, — при всём нашем опасном любопытстве, при нашей многосторонности и искусстве переодевания, при нашей дряблой и как бы подслащённой жестокости ума и чувств, — нам, вероятно, будь у нас добродетели, выпали бы на долю лишь такие, которые могли бы прекрасно ладить с самыми тайными и самыми близкими нашему сердцу склонностями, с самыми жгучими нашими потребностями. Что ж! поищем-ка их в наших лабиринтах, где, как известно, столь многое теряется, столь многое пропадает вовсе. И есть ли что-нибудь прекраснее, чем искание своих собственных добродетелей? Не означает ли это почти веру в собственную добродетель? А эта «вера в свою добродетель» — разве не то же, что некогда называлось «чистой совестью», не та ли это достопочтенная, длиннохвостая коса понятий, которую наши деды привешивали к своему затылку, а довольно часто и к своему уму? И потому, сколь бы далёкими ни считали мы себя во всём прочем от старомодности и дедовской степенности, похоже, что в одном пункте мы всё-таки являемся достойными внуками своих дедов, мы, последние европейцы с чистой совестью: и мы ещё носим те же косы. — Ах, если бы вы знали, как скоро, скоро уже станет иначе!

215

Как в царстве звёзд порой бывает два солнца, определяющие путь одной планеты, как иной раз над одной планетой сияют разноцветные солнца, заливая её то красным, то зелёным светом, а затем освещают её одновременно и пёстро, — так и мы, люди нового времени, благодаря сложной механике нашего «звёздного неба» определяемся различными моралями; наши поступки отсвечивают попеременно разными цветами, они редко однозначащи, — и нет недостатка в случаях, когда мы совершаем пёстрые поступки.

216

Любить своих врагов? Я думаю, что люди научились этому хорошо: это случается нынче на тысячи ладов, как в малом, так и в великом; порой даже случается нечто более возвышенное и превосходное, — мы учимся презирать в то время, когда любим, и именно когда любим сильнее всего: но всё это мы делаем бессознательно, без шума и торжественности, с той стыдливостью и скрытностью доброты, которая запрещает устам произносить торжественные слова и формулы добродетели. Мораль как поза нам нынче не по вкусу. Это тоже прогресс: подобно тому как прогресс наших отцов заключался в том, что им наконец стала не по вкусу религия как поза, включая сюда и вражду и вольтеровскую жёлчность в отношении религии (и всё то, чем некогда рисовались вольнодумцы). Это музыка в нашей совести, танец в нашем уме, с которыми не хотят гармонировать все причитания пуритан, всяческие моральные проповеди и прямодушничанье.

217

Следует остерегаться тех, кто высоко ценит доверие к своему моральному такту и тонкости морального распознавания: они никогда не простят нам, если им случится ошибиться перед нами (или же в нас), — они неизбежно становятся нашими инстинктивными клеветниками и обидчиками, даже и оставаясь ещё нашими «друзьями». — Блаженны забывчивые, ибо они «покончат» и со своими глупостями.

218

Психологи Франции — а где же ещё есть теперь психологи? — всё ещё не исчерпали того горького и разнообразного удовольствия, которое доставляет им b?tise bourgeoise[59], словно бы... но хватит того, что они этим кое-что выдают. Например, Флобер, этот бравый руанский буржуа, в конце концов уже не видел, не слышал и не замечал ничего другого: то была его разновидность самоистязания и утончённой жестокости. Я же рекомендую для разнообразия — потому что прежнее становится скучным — другой предмет для восхищения: ту бессознательную хитрость, с которой все добродушные, нетонкие, честные посредственные умы относятся к высшим умам и их задачам, ту изощрённую крючкотворную иезуитскую хитрость, которая в тысячу раз тоньше ума и вкуса этого среднего сословия в лучшие его минуты — и даже тоньше ума их жертв: это может послужить ещё раз доказательством того, что из всех открытых доселе видов интеллектуальности «инстинкт» есть самый интеллектуальный. Словом, изучайте-ка вы, психологи, философию «правила» в борьбе с «исключением»: это будет для вас зрелище, достойное богов и божественной злости! Или, говоря ещё яснее: производите вивисекцию над «добрым человеком», над «homo bonae voluntatis»[60]... над собою!

219

Моральное суждение и осуждение — это излюбленная месть умственно ограниченных людей людям менее ограниченным, это в некотором роде возмещение того, что природа плохо позаботилась о них, это, наконец, случай для них сделаться умнее и утончённее: злость развивает умственно. В глубине души им очень приятно, что существует масштаб, перед которым с ними уравнены люди, богато одарённые умственными сокровищами и преимуществами, — ограниченные люди борются за «всеобщее равенство перед Богом», и уже для этого им нужна вера в Бога. Между ними встречаются сильнейшие противники атеизма. Они пришли бы в ярость, если бы им кто-нибудь сказал, что «высокое умственно-духовное развитие несопоставимо с какою бы то ни было честностью и достопочтенностью человека всего лишь нравственного»: я остерегусь сделать это. Напротив, я склонен скорее польстить им, говоря, что высокое умственно-духовное развитие само есть лишь последний выродок моральных качеств; что оно есть синтез всех тех состояний, которые приписываются «всего лишь нравственным» людям, после приобретения их порознь, долгой дисциплиной и упражнением, быть может, целой цепью поколений; что высокое умственно-духовное развитие есть одухотворение справедливости и той милостивой строгости, которая сознаёт себя призванной блюсти табель о рангах в мире, даже среди вещей, — а не только среди людей.

220

При столь популярном нынче восхвалении «незаинтересованности» нужно, быть может не без некоторой опасности, уяснить себе, в чём собственно народ видит интерес и чем вообще основательнее и глубже всего озабочен заурядный человек, в том числе и люди образованные, даже учёные и, если не ошибаюсь, пожалуй, и философы. При этом обнаруживается тот факт, что громадное большинство вещей, интересующих и привлекающих людей с более тонкими и избалованными вкусами, более возвышенные натуры, кажутся среднему человеку совершенно «неинтересными», — если же, несмотря на это, он замечает приверженность к ним, то называет её «d?sint?ress?» и удивляется тому, что возможно поступать «бескорыстно». Были философы, сумевшие дать этому народному удивлению ещё и обольстительное, мистически-нездешнее выражение (— не потому ли, быть может, что знание высшей натуры они черпали не из опыта?) вместо того, чтобы установить голую и в высшей степени простую истину, что «незаинтересованный» поступок есть очень даже интересный и «заинтересованный», при условии, что... «А любовь?» — Как! даже поступок из любви к кому-нибудь «неэгоистичен»? Ах вы, дурни! «А хвала жертвующего?» — Но кто действительно принёс жертву, тот знает, что он хотел за это получить нечто и получил, — быть может, нечто от себя самого за нечто своё же, — что он отдал здесь, чтобы получить больше там, быть может, чтобы вообще быть чем-то большим или хоть чувствовать себя «бо?льшим». Но это целая область вопросов и ответов, в которую неохотно пускается более избалованный ум: тут истина должна употребить все силы, чтобы подавить зевоту, если ей приходится отвечать. Но в конце концов ведь она женщина — не следует применять к ней насилие.

221

Случается иногда, сказал один педант и крохобор морали, что я уважаю и отличаю бескорыстного человека: но не потому, что он бескорыстен, а потому, что, на мой взгляд, он имеет право приносить пользу другому человеку в ущерб самому себе. Словом, вопрос всегда в том, что представляет собою первый и что — второй. Например, у человека, предназначенного и созданного для повелевания, самоотречение и готовность скромно отступить были бы не добродетелью, а расточением добродетели — так кажется мне. Всякая неэгоистичная мораль, считающая себя безусловною и обращающаяся ко всем и каждому, грешит не только против вкуса: она является подстрекательством к греху неисполнения своего долга, она представляет собою лишний соблазн под маскою человеколюбия — и именно соблазн и вред для людей высших, редких, привилегированных. Нужно принудить морали прежде всего преклониться перед табелью о рангах; нужно усовестить их не быть высокомерными, пока они наконец не согласятся друг с другом, что безнравственно говорить: «что справедливо для одного, то справедливо и для другого». — Итак, заслуживал ли действительно мой педант морали и bonhomme, чтобы его высмеяли, когда он подобным образом увещевал морали быть нравственными? Но нужно быть не слишком правым, если хочешь чтобы насмешники были на твоей стороне; крупица неправоты есть даже признак хорошего вкуса.

222

Там, где нынче проповедуется сострадание, — а в сущности говоря, теперь уже не проповедуется никакая иная религия, — пусть психолог навострит уши: сквозь всё тщеславие, сквозь всю шумиху, свойственную этим проповедникам (как и всем проповедникам), он услышит хриплый, стонущий подлинный вопль презрения к себе. Оно связано с тем помрачением и обезображиванием Европы, которое нарастает в течение целого столетия (и первые симптомы которого достоверно описаны уже в одном наводящем на размышления письме Галиани к m-me д’Эпине{19}), — если только оно не является его причиной! Человек «современных идей», эта гордая обезьяна, страшно недоволен собой — это неоспоримо. Он страдает, а его тщеславие хочет, чтобы он только «со-страдал»...

223

Европейский метис — в общем довольно безобразный плебей — непременно нуждается в костюме: история нужна ему, как кладовая, наполненная костюмами. Конечно, он замечает при этом, что ни один из них не приходится ему впору, — и вот он всё меняет и меняет их. Присмотритесь к девятнадцатому столетию, обратите внимание на эти быстрые смены пристрастий к маскарадам разного стиля, а также на минуты отчаяния, вызываемого тем, что никакой наряд нам «не идёт». — Тщетно выряжаться в романтическом, или классическом, или христианском, или флорентийском стиле, или в стиле барокко, или в «национальном», in moribus et artibus[61]: всё это нам «не к лицу»! Но «дух», в особенности «исторический дух», усматривает и в этом отчаянии свою выгоду: благодаря ему постоянно пробуется, перекладывается, откладывается, упаковывается, прежде всего изучается что-нибудь новое из древнего и иностранного, — наш век является первым по части изучения «костюмов», я хочу сказать, моралей, верований, художественных вкусов и религий; он подготовлен, как никакое другое время, к карнавалу большого стиля, к духовному масленичному смеху и веселью, к трансцендентальной высоте высшего дурачества и аристофановского осмеяния мира. Быть может, именно здесь мы откроем область для наших изобретений, ту область, где ещё и мы можем быть оригинальными, например как пародисты всемирной истории и шуты Божьи — быть может, если ничто из нынешнего и не имеет будущности, всё-таки именно смех наш ещё имеет её!

224

Историческое чувство (или способность быстро отгадывать ранговый порядок оценок, которыми руководствовался в своей жизни данный народ, общество, человек, «пророческий инстинкт», прозревающий отношения этих оценок, отношения авторитета ценностей к авторитету действующих сил) — это историческое чувство, на которое мы, европейцы, притязаем как на нашу особенность, явилось к нам в свите того чарующего и сумасбродного полуварварства, в которое Европа погрузилась благодаря демократическому смешению сословий и рас, — лишь девятнадцатому столетию известно это чувство, как его шестое чувство. Благодаря этому смешению в наши «современные души» вливается прошлое всех форм и образов жизни, прошлое культур, раньше тесно соприкасавшихся друг с другом, наслаивавшихся одна на другую; наши инстинкты теперь устремляются назад по всем направлениям, и сами мы представляем собой нечто вроде хаоса — в конце же концов «дух», как сказано, усматривает в этом свою выгоду. В силу полуварварства нашей плоти и вожделений нам всюду открыт тайный доступ, чего не знал век аристократизма, и прежде всего — доступ к лабиринтам не обретших завершения культур и к любому полуварварству, когда-либо существовавшему на земле; а так как наиболее значительная часть человеческой культуры была до сих пор именно полуварварством, то «историческое чувство» означает почти то же, что чувство и инстинкт ко всему, то же, что вкус ко всему, — в чём оно сразу и выказывает себя неаристократическим чувством. Мы, например, снова наслаждаемся Гомером: быть может, в том наше счастливое преимущество, что мы умеем наслаждаться Гомером, которого не так-то легко могут и могли усвоить люди аристократической культуры (например, французы семнадцатого столетия, как Сент-Эвремон, упрекающий его за esprit vaste[62]{20}, и даже отзвук их — Вольтер), — ведь наслаждаться Гомером они едва разрешали себе. Весьма определённые «да» и «нет» их вкуса, их легко возбуждаемое отвращение, медлительная сдержанность по отношению ко всему чужестранному, боязнь безвкусия, кроющегося даже в живом любопытстве, и вообще нежелание всякой аристократической и самодовольной культуры признать в себе новые вожделения, неудовлетворённость собственным, удивление перед чужим — всё это настраивает их недоброжелательно даже по отношению к самым лучшим вещам в мире, если последние не составляют их собственности или не могут сделаться их добычей, — и никакое иное чувство не является менее понятным для таких людей, чем именно историческое чувство с его покорным плебейским любопытством. Не иначе обстоит дело и с Шекспиром, с этим изумительным испано-мавро-саксонским синтезом вкуса, который уморил бы со смеху или разозлил бы древнего афинянина из поклонников Эсхила, — мы же, напротив, принимаем с сокровенным доверием и сердечностью именно эту дикую пестроту, эту смесь самого нежного, самого грубого и самого искусственного, мы наслаждаемся ею как именно для нас сбережёнными ухищрениями искусства, причём нас так же мало беспокоит зловоние и близость английской черни, в соседстве с которой живут искусство и вкус Шекспира, как и на Chiaja в Неаполе, где мы со всеми нашими чувствами очарованно и по собственной воле прокладываем себе путь, несмотря на всю вонь, которая несётся из кварталов черни. Мы, люди «исторического чувства», имеем как таковые, бесспорно, и свои добродетели — мы непритязательны, бескорыстны, скромны, мужественны, полны самопреодоления, готовы на самопожертвование, исполнены благодарности, терпения, предупредительности, — при всём том, быть может, мы не обладаем особенно хорошим вкусом. Признаемся-ка себе наконец: ведь то, что нам, людям «исторического чувства», труднее всего постичь, почувствовать, попробовать на вкус, полюбить, то, к чему в сущности мы относимся с предубеждением и почти враждебно, есть именно совершенное и напоследок созревшее в каждой культуре и искусстве, истинно отборное в творениях и людях, их мгновение гладкого моря и халкионической самодостаточности, то золотое и холодное, что свойственно всем законченным вещам. Быть может, наша великая добродетель исторического чувства является необходимым контрастом хорошему или, по крайней мере, наилучшему вкусу, и мы лишь в слабой степени, лишь с трудом и принуждением можем воспроизвести в себе те краткие мгновения высшего счастья и преображения человеческой жизни, сверкающие порою там и сям, те чудесные мгновения, когда великая сила добровольно останавливалась перед безмерным и безграничным, — когда ощущался избыток тонкого наслаждения, порождаемого моментальным укрощением и окаменением, остановкой и утверждением себя на колеблющейся ещё почве. Мера чужда нам, сознаёмся в этом; нас щекочет именно бесконечное, безмерное. Подобно всаднику, мчащемуся на фыркающем коне, мы бросаем поводья перед бесконечным, мы, современные люди, мы, полуварвары, — и там лишь находим наше блаженство, где нам грозит и наибольшая опасность.

225

И гедонизм, и пессимизм, и утилитаризм, и евдемонизм — все эти образы мыслей, определяющие ценность вещей по возбуждаемому ими наслаждению и страданию, т. е. по сопутствующим им состояниям и побочным явлениям, отличаются поверхностностью и наивностью, на которую каждый, кто чувствует в себе творческие силы и совесть художника, не может смотреть без насмешки, а также без сострадания. Сострадание к вам! это, конечно, не сострадание в том смысле, как вы понимаете его: это не сострадание к социальной «нужде», к «обществу» и его больным и обездоленным, изначально порочным и изломанным, распростёртым вокруг нас на земле; ещё менее сострадание к ропщущим, угнетённым, мятежным рабам, которые стремятся к господству, называя его «свободой». Наше сострадание более высокое и более дальновидное: мы видим, как человек умаляется, как вы умаляете его! — и бывают минуты, когда мы с неописуемой тревогой взираем именно на ваше сострадание, когда мы защищаемся от этого сострадания, — когда мы находим вашу серьёзность опаснее всякого легкомыслия. Вы хотите, по возможности, — и нет более безумного «по возможности» — устранить страдание; а мы? — похоже, мы хотим, чтобы оно стало ещё выше и ещё тяжелее, чем когда-либо! Благоденствие, как вы его понимаете, — ведь это не цель, нам-то кажется, что это конец! Состояние, делающее человека тотчас же смешным и презренным, — заставляющее желать его гибели! Воспитание страдания, великого страдания, — разве вы не знаете, что только это воспитание возвышало до сих пор человека? То напряжение души в несчастьи, которое прививает ей крепость, её содрогание при виде великой гибели, её изобретательность и храбрость в перенесении, претерпевании, истолковании, использовании несчастья, и всё, что даровало ей глубину, тайну, личину, ум, хитрость, величие, — разве всё это не было даровано ей под оболочкой страдания и воспитания великого страдания? В человеке тварь и творец соединены воедино: в человеке есть материал, обломок, избыток, глина, грязь, бессмыслица, хаос; но в человеке есть также и творец, ваятель, твёрдость молота, божественный зритель и седьмой день — понимаете ли вы это противоречие? И понимаете ли вы, что ваше сострадание относится к «твари в человеке», к тому, что должно быть сформовано, сломано, выковано, разорвано, обожжено, закалено, очищено, — к тому, что неизбежно страдает и должно страдать? А наше сострадание — разве вы не понимаете, к кому относится наше сопротивляющееся сострадание, когда оно защищается от вашего сострадания как от самой худшей изнеженности и слабости? — Итак, сострадание против сострадания! — Но, скажем ещё раз, есть более высокие проблемы по сравнению со всеми проблемами наслаждения, страдания и сострадания; и каждая философия, которая занимается только этим, — наивность.

226

Мы, имморалисты! — Этот мир, который близок нам, в котором нам суждено бояться и любить, этот почти невидимый, неслышимый мир утончённого повелевания, утончённого повиновения, мир, где во всём царит «почти», полный крючков, коварный, колючий, нежный мир, — да, он хорошо защищён от грубых зрителей и фамильярного любопытства! Мы оплетены крепкой сетью и кожухом обязанностей и не можем выбраться оттуда — именно в этом и мы, даже мы, суть «люди долга»! Порою, правда, мы привольно танцуем в наших «цепях» и среди наших «мечей»; чаще же, и это тоже правда, мы скрежещем зубами под их тяжестью и мечемся нетерпеливо в сознании таинственной суровости нашего жребия. Но мы можем делать что угодно: болваны и очевидность говорят против нас — «это люди без чувства долга», — болваны и очевидность всегда против нас!

227

Честность — допустим, что это наша добродетель, от которой не можем избавиться мы, свободные умы, — так что же, будем работать над этой единственно оставшейся у нас добродетелью со всей злостью и любовью, будем неустанно «совершенствоваться» в ней: пусть некогда блеск её озарит, подобно позолоченной лазурной насмешливой вечерней заре, эту стареющую культуру с её тупой и мрачной серьёзностью! И если, однако, наша честность в один прекрасный день устанет и начнёт, потягиваясь, вздыхать, и найдёт нас слишком суровыми, и захочет, чтобы ей сделалось лучше, легче, чтобы с ней обращались мягче, как с приятным пороком, — останемся всё-таки суровыми, мы, последние стоики! и пошлём ей на помощь всю свойственную нам чертовщину — наше отвращение ко всему грубому и приблизительному, наше «nitimur in vetitum»[63], наше мужество авантюристов, наше изощрённое и избалованное любопытство, нашу тончайшую, переодетую до неузнаваемости духовную волю к власти и покорению мира, волю, которая алчно реет и носится над всеми царствами будущего, — придём со всеми нашими «чертями» на помощь нашему «Богу»! Очень вероятно, что из-за этого нас не узнают и перепутают с другими, — ну и что ж! О нас скажут: «их “честность” — это их чертовщина, и ничего более!» — ну и что с того? Даже будь это так, — разве не были до сих пор все боги такими канонизированными, перекрещёнными чертями? И что же мы в конце концов знаем о себе? И как мог бы зваться тот дух, который ведёт нас (тут дело в названиях)? И сколько духов таим мы в себе? Позаботимся же о том, мы, свободные умы, чтобы наша честность не сделалась нашим тщеславием, нашим нарядом и роскошью, нашей границей, нашей глупостью! Всякая добродетель тяготеет к глупости, всякая глупость — к добродетели; «глуп до святости», говорят в России, — позаботимся же о том, чтобы не сделаться в конце концов от честности святыми и скучными! Разве жизнь не слишком коротка, чтобы скучать! Ведь нужно верить в вечную жизнь, чтобы...

228

Да простят мне открытие, что вся моральная философия была до сих пор скучна и относилась к числу снотворных средств — и что, на мой взгляд, ничто не причинило такой вред «добродетели», как эта скучность её ходатаев, чем, однако, я ещё не хочу сказать, что не признаю общеполезности такого их качества. Очень важно, чтобы о морали размышляло как можно меньше людей, — следовательно, чрезвычайно важно, чтобы мораль не сделалась когда-нибудь интересною! Но на сей счёт можно не беспокоиться. Дело и теперь обстоит всё так же, как обстояло всегда: я не вижу в Европе никого, кто имел бы (или дал бы) понятие о том, что размышление о морали может быть опасным, рискованным, соблазнительным, — что в нём может заключаться нечто роковое. Присмотритесь, например, к неутомимым, неотвязным английским утилитаристам, как тяжеловесно и с каким достоинством шествуют они взад и вперёд по стопам Бентама (гомеровское сравнение выражает это яснее), точно так же, как сам он вышагивал по стопам достопочтенного Гельвеция (нет, это был вовсе не опасный человек, этот Гельвеций{21}). Ни одной новой мысли, никакого более утончённого поворота и развёртывания старой мысли, даже никакой подлинной истории передуманного ранее: в общем это невозможная литература для того, кто не сумеет приправить её некоторым количеством злости. В души этих моралистов (которых нужно непременно читать с какой-нибудь посторонней целью, если уж их приходится читать) тоже прокрался старый английский порок, который называется cant[64] и есть моральное тартюфство, скрытое на этот раз под новой формой научности; у них также нет недостатка в тайной защите от укоров совести, от которых будет неизбежно страдать прежняя раса пуритан при всяком научном отношении к морали. (Разве моралист не есть нечто противоположное пуританину? Именно как мыслитель, который смотрит на мораль как на нечто сомнительное, ставит её под вопрос, словом, берёт её как проблему. Разве само морализирование не безнравственно?) В конце концов все они хотят, чтобы была признана английская нравственность, поскольку именно она больше всего споспешествует человечеству, или «общей пользе», или «счастью большинства», — да нет! счастью Англии; они изо всех сил стремятся доказать себе, что стремление к английскому счастью, то есть к comfort и fashion[65] (и, самое главное, к креслу в парламенте), вместе с тем есть истинный путь добродетели, так что даже вся доселе существовавшая в мире добродетель состояла именно в таком стремлении. Ни одно из этих неповоротливых стадных животных со встревоженной совестью (которые занимаются продвижением эгоистических интересов в качестве интересов всеобщего блага) не желает ни знать, ни чуять того, что «всеобщее благо» вовсе не идеал, не цель, не какое-нибудь удобоваримое понятие, а только рвотное, — что справедливое для одного вовсе ещё не может быть справедливым для другого, что требование одной морали для всех наносит вред именно высшим людям, словом, что есть разница в рангах между человеком и человеком, а, следовательно, также между моралью и моралью. Они суть скромная и глубоко посредственная порода людей, эти утилитаристы-англичане, и, как сказано, поскольку они скучны, то нельзя быть высокого мнения об их полезности. Их следовало бы ещё подбодрить, что я отчасти и попытаюсь сделать нижеследующими стихами:

Слава вам, трудягам грубым,

Вам, «что дольше, то и любо»,

Вы влачите ваши дни

В беспросветном отупенье,

Без крупицы вдохновенья,

Sans genie et sans esprit[66]!

229

В позднейшей эпохе, имеющей право гордиться человеколюбием, осталось столько боязни, столько суеверной боязни перед «диким жестоким зверем», победа над которым и составляет гордость этих более гуманных времён, что даже очевидные истины не высказывались в течение целых столетий, словно по уговору, потому что казалось, будто они снова призывают к жизни этого дикого, наконец умерщвлённого зверя. Я рискую, быть может, кое-чем, отпуская от себя такую истину, — пусть другие снова изловят её и напоят её таким количеством «молока благочестивого образа мыслей»{22}, пока она не успокоится и не уляжется, забытая, в своём старом углу. — Нужно усвоить себе другой взгляд на жестокость и раскрыть глаза; нужно, наконец, научиться нетерпению, чтобы такие нескромные, упитанные заблуждения, как те, например, что были вскормлены старыми и новыми философами относительно трагедии, не смели больше с дерзким и добродетельным видом расхаживать по земле. Почти всё, что мы называем «высшей культурой», покоится на одухотворении и углублении жестокости — таково моё положение; «дикий зверь», о котором шла речь, вовсе не умерщвлён, он живёт, он процветает, он только обожествился. То, что составляет мучительную сладость трагедии, есть жестокость; то, что приятно действует в так называемом трагическом сострадании, в сущности даже во всём возвышенном, до самых высших и нежнейших содроганий метафизики, получает свою сладость исключительно от примеси жестокости. Римлянин на арене, христианин в восторгах креста, испанец перед костром или зрелищем боя быков, современный японец, стремящийся к трагедии, рабочий парижских предместий, страстно тоскующий по кровавым революциям, вагнерианка, с изнеможённой волей «претерпевающая» Тристана и Изольду, — все они с таинственной алчностью наслаждаются и упиваются одним и тем же — зельями великой Цирцеи «жестокости». При этом, конечно, нужно отогнать прочь дурацкую старую психологию, которая умела твердить о жестокости только одно, что она возникает при виде чужих страданий: есть большое, слишком большое наслаждение также и в собственном страдании, в причинении страдания самому себе, — и во всех случаях, когда человек склоняется к самоотречению в религиозном смысле или к самоискалечению, как у финикиян и аскетов, или вообще к умерщвлению похоти, к умерщвлению и сокрушению плоти, к пуританским судорогам покаяния, к вивисекции совести, к sacrifizio dell’intelletto[67] Паскаля, — его тайно влечёт и толкает вперёд собственная жестокость, им движут опасные содрогания жестокости, обращённой против самой себя. В конце концов следует принять во внимание, что даже познающий действует как художник, прославляющий жестокость, когда он заставляет свой дух наперекор его стремлению и довольно часто наперекор желаниям своего сердца познавать, то есть отрицать то, что он хотел бы утверждать, любить, чему он хотел бы поклоняться; уже в каждом проникновении вглубь и к самим основаниям заключается насилие, желание причинить страдание коренной воле духа, которая неустанно стремится к кажимости и к поверхности, — уже в каждом стремлении к познаванию есть капля жестокости.

230

Быть может, сразу же покажется непонятным то, что я сказал здесь о «коренной воле духа»; да позволено же мне будет объяснить. — Повелительное нечто, которое народ называет «духом», хочет быть господином в себе и вокруг себя, хочет чувствовать себя господином: оно обладает волей, стремящейся к единству из множественности, связывающей, обуздывающей, властолюбивой и действительно властной волей. Его потребности и способности в этом отношении те же самые, какие установлены физиологами для всего, что живёт, растёт и размножается. Способность духа усваивать чуждое обнаруживается в сильной склонности уподоблять новое старому, упрощать разнообразное, игнорировать или отбрасывать то, что полностью противоречиво: точно так же, как он по своему произволу сильнее подчёркивает, выделяет и подделывает под себя известные черты и линии во всём чуждом ему, в каждой части «внешнего мира». При этом его целью является усвоение новых «опытов», встраивание новых вещей в старые ряды, — стало быть, увеличение роста, говоря ещё точнее, чувство роста, чувство увеличенной силы. Той же самой воле служит кажущееся противоположным стремление духа, внезапно возгорающаяся решимость оставаться в неведении, замкнуться по своему произволу, запереть свои окна, внутренний отказ от той или иной вещи, недопускание до себя, нечто вроде оборонительной стойки против многого, что доступно знанию, удовлетворённость темнотою, замыкающим горизонтом, когда незнанию говорят «да» и когда его называют одобрительными именами: как же всё это бывает нужно в зависимости от степени усваивающей силы духа, или, говоря образно, его «переваривающей силы», — «дух» и в самом деле во многом подобен желудку. Равным образом сюда относится проявляющаяся порой воля духа поддаваться обману, быть может, в озорном предчувствии того, что это на самом деле не так, а только так считается; наслаждение всем непрочным и многозначащим, ликующее самоуслаждение произвольно выбранной теснотой уютного угла, слишком близким, передним планом, увеличенным, уменьшенным, смещённым, приукрашенным, — самоуслаждение произвольностью всех этих проявлений мощи. Наконец, сюда же относится эта довольно подозрительная готовность духа обманывать другие умы и притворяться перед ними, этот постоянный гнёт и давление творящей, формирующей силы, способной производить изменения: причём дух наслаждается разнообразием своих масок и своим лукавством, а также чувством собственной безопасности, — ведь именно благодаря своему искусству Протея он лучше всего защищён и скрыт! — Этой воле к кажимости, к упрощению, к маске, к плащу, словом, к поверхности — ибо всякая поверхность есть плащ — противодействует та возвышенная склонность познающего, которая рассматривает и хочет рассматривать вещи глубоко, многосторонне, основательно: она является чем-то вроде жестокости интеллектуальной совести и вкуса, которую каждый более смелый мыслитель признаёт в себе, при условии, что он, как и подобает, достаточно долго закалял и изощрял своё зрение по отношению к самому себе и привык к строгой дисциплине и к строгим словам. Он скажет: «есть что-то жестокое в склонности моего духа» — пусть попробуют разубедить его в этом добродетельные и любезные люди! В самом деле, это звучало бы учтивее, если бы, говоря о нас, нам вместо жестокости приписывали бы потом, скажем, «чрезмерную честность» и тихонько прославляли бы за неё нас, свободных, слишком свободных умов, — что ж, не такою ли и в самом деле некогда будет наша посмертная слава? А пока — ибо до тех пор ещё довольно времени — мы меньше всего склонны рядиться в подобную мишуру и бахрому моральных слов: вся наша прежняя работа отбивает у нас охоту именно к этому вкусу с его резвящейся роскошью. Это прекрасные, блестящие, трескучие, праздничные слова: «честность», «любовь к истине», «любовь к мудрости», «жертва ради познания», «героизм человека правдивого», — в них есть нечто раздувающее человеческую гордость. Но мы, отшельники и сурки, мы уже давно убедили себя в тайниках нашей отшельнической совести, что и эта достойная словесная роскошь принадлежит к старому лживонарядному тряпью и блёсткам бессознательного человеческого тщеславия и что под такой льстивой окраской и размалёвкой должен быть снова распознан страшный подлинник homo natura. Перевести человека обратно на язык природы; овладеть многочисленными тщеславными и мечтательными толкованиями и оттенками смысла, которые были до сих пор нацарапаны и намалёваны на этом вечном подлиннике homo natura; сделать так, чтобы и впредь человек стоял перед человеком, как нынче, закалённый дисциплиной науки, он стоит перед прочей природой с неустрашимым взором Эдипа и залепленными ушами Одиссея{23}, глухой ко всем приманкам старых метафизиков-птицеловов, которые слишком долго напевали ему: «ты больше! ты выше! ты иного происхождения!» — это была бы редкостная и безумная задача, но именно задача — кто стал бы это отрицать! Зачем выбрали мы её, эту безумную задачу? Или, спрашивая иначе: «зачем вообще познание?» — Всякий спросит нас об этом. И мы, припёртые таким образом к стене, мы, задававшие сами себе сотни раз этот вопрос, мы не находили и не находим лучшего ответа...

231

Ученье преобразует нас, оно делает то, что делает всякое питание, которое тоже не только «поддерживает», — как известно физиологам. Но в основе нашего существа, там, «на самом дне», конечно, есть нечто необучаемое, некий гранит духовного фатума, предопределённого решения и ответа на предопределённые избранные вопросы. При каждой кардинальной проблеме что-то неизменное говорит: «это я»; скажем, в теме мужчины и женщины мыслитель не может переучиться, а может только выучиться, — только раскрыть до конца то, что в нём на сей счёт «твёрдо установлено». Порою мы находим некие решения проблем, которые именно нам внушают сильную веру; может быть, с этих пор мы начинаем называть их своими «убеждениями». Позже мы видим в них только следы нашего движения к самопознанию, только путевые столбы, ведущие к проблеме, которую представляем собою мы, — вернее, указующие на великую глупость, которую мы представляем собою, на наш духовный фатум, на тот не поддающийся обучению элемент, который лежит там, «на самом дне». — В виду той изрядной учтивости, какую я только что проявил по отношению к самому себе, мне, может быть, скорее будет дозволено высказать некоторые истины о «женщине самой по себе»: допустив, что теперь уже наперёд известно, насколько это лишь мои истины.

232

Женщина хочет стать самостоятельной: и для этого она начинает просвещать мужчин насчёт «женщины самой по себе», — вот что является одним из самых пагубных шагов прогресса в деле всеобщего обезображения Европы. Ибо чего только не вынесут на свет эти неуклюжие попытки женской учёности и самообнажения! У женщины так много причин стыдиться: в женщине скрыто столько педантизма, поверхностности, наставничества, мелочного высокомерия, мелочной разнузданности и нескромности — стоит только приглядеться к её обхождению с детьми, — всего, что, в сущности, до сих пор лучше всего сдерживалось и обуздывалось страхом перед мужчиной. Горе, если только «вечноскучное в женщине» — а она богата им! — осмелится выйти наружу! Если она начнёт принципиально и основательно забывать своё благоразумие и искусство, умение быть грациозной, игривой, отгонять заботы, доставлять облегчение и самой легко относиться ко всему, — если она основательно утратит свою тонкую приспособляемость к приятным вожделениям! Уже и теперь раздаются женские голоса, которые — клянусь святым Аристофаном! — внушают ужас; с медицинской ясностью раздаётся угроза относительно того, чего женщина хочет от мужчины прежде всего и в конечном счёте. Разве это не проявление самого дурного вкуса, если женщина старается таким вот образом стать учёной? До сих пор, к счастью, просвещать было делом и даром мужчины, — благодаря этому можно было оставаться «среди своих»; а всё то, что женщины пишут о «женщине», даёт, наконец, полное право усомниться, что женщина желала просветить нас на свой счёт — и что она могла этого хотеть... Если, поступая так, женщина не ищет для себя нового наряда, — а я полагаю, что искусство наряжаться сопряжено с Вечно-Женственным? — значит, она хочет внушить к себе страх: может быть, она хочет этим достичь господства. Но она не хочет истины — какое дело женщине до истины! Прежде всего ничто не может быть в женщине страннее, неприятнее, противнее, нежели истина — её великое искусство есть ложь, самое важное дело для неё — иллюзия и красота. Сознаёмся-ка мы, мужчины: ведь мы чтим и любим в женщине именно это искусство и этот инстинкт; нам тяжко живётся, и для собственного облегчения мы охотно присоединяемся к обществу этих существ, под руками, взорами и нежными глупостями которых наша серьёзность, наша тяжеловесность и глубина начинают казаться нам почти глупостью. Наконец, я ставлю вопрос: разве бывало когда-нибудь, чтобы сама женщина признала в каком-либо женском уме глубину, в каком-либо женском сердце справедливость? И разве не правда, что, вообще говоря, до сих пор «к женщине» относилась с наибольшим презрением женщина же, а вовсе не мы? — Мы, мужчины, желаем, чтобы женщина перестала компрометировать себя просвещением; в том и сказалась мужская заботливость и бережность к женщине, что церковь постановила: mulier taceat in ecclesia[68]! На пользу женщине пошло и то, что Наполеон дал понять не в меру словоохотливой госпоже де Сталь: mulier taceat in politicis[69]! — а я думаю, что настоящий друг женщин тот, кто нынче возопит к ним: mulier taceat de muliere[70]!

233

Это признак порчи инстинкта — не говоря уже о том, что это признак дурного вкуса, — когда женщина ссылается прямо на госпожу Ролан, или на госпожу Сталь, или на господина Жорж Санд, как будто этим можно доказать что-нибудь в пользу «женщины самой по себе». Для мужчин упомянутые особы — только три комические женщины как таковые, — не более! — и как раз сильнейшие невольные контраргументы против эмансипации и женского самодержавия.

234

Глупость на кухне; женщина в качестве кухарки; ужасающее отсутствие мысли в заботе о питании семейства и его главы! Женщина не понимает, что значит пища, а хочет быть кухаркой! Если бы женщина была мыслящим созданием, то, конечно, будучи кухаркой в течение тысячелетий, она должна была бы открыть величайшие физиологические факты, а равным образом и овладеть врачебным искусством. Из-за дурных кухарок, из-за полного отсутствия разума на кухне развитие человека задерживалось дольше всего, ему был нанесён сильнейший ущерб; да и в наше время дело обстоит не лучше. Эта речь обращена к дщерям высшего склада.

235

Есть обороты и изречения человеческого ума, есть сентенции — этакие небольшие пригоршни слов, в которых внезапно кристаллизуется целая культура, целое общество. Сюда относятся и следующие случайные слова, сказанные госпожой де Ламбер своему сыну: «mon ami, ne vous permettez jamais que de folies, qui vous feront grand plaisir»[71] — между прочим, самые достойные матери и умные слова, которые мать когда-либо обращала к сыну.

236

То, что Данте и Гёте думали о женщине, — первый, когда он пел «ella guardava suso, ed io in lei»[72]{24}, второй, когда он перевёл это так: «вечная женственность тянет нас к ней»{25} — я не сомневаюсь, что всякая более благородная женщина будет противиться такому убеждению, потому что то же самое она думает о Вечно-Мужественном...

237

Семь женских поговорочек:

Где мужчина к нам ползёт, мигом скука прочь уйдёт!

* *

Седина, ах! и наука — добродетели порука.

* *

Как бы умной мне прослыть? Молча чёрное носить.

* *

Счастье в дом, тоска из дому. Слава Богу — и портному!

* *

Молода: цветущий грот. Чуть стара: дракон ползёт.

* *

Знатен, статен, ну и, к слову, он мужчина: мне б такого!

* *

Мало слов, одна лишь суть — для ослицы скользкий путь!

237

До сих пор мужчины обращались с женщинами, как с птицами, которые сбились с пути и залетели к ним с каких-то вершин: они принимают их за нечто в высшей степени тонкое, ранимое, дикое, причудливое, сладкое, полное души, — но в то же время и за нечто, что необходимо держать взаперти, дабы оно не улетело.

238

Впасть в ошибку при разрешении основной проблемы «мужчина и женщина», отрицать здесь глубочайший антагонизм и необходимость вечно враждебного напряжения, мечтать здесь, может быть, о равноправии, о равенстве воспитания, равенстве притязаний и обязанностей — это типичный признак плоскоумия; мыслителя, оказавшегося плоским в этом опасном пункте — плоским в инстинкте! — следует вообще считать подозрительным, более того, вполне разгаданным, выведенным на чистую воду; вероятно, и во всех вопросах жизни, к тому же и будущей жизни, он окажется слишком «недалёким» и не достигнет никакой глубины. Напротив, человек, обладающий как глубиной ума, так и глубиной вожделений, а также и той глубиной благоволения, которая способна на строгость и жёсткость и с лёгкостью бывает смешиваема с ними, может думать о женщине всегда только по-восточному: он должен видеть в женщине предмет обладания, собственность, которую можно запирать, нечто предназначенное для служения и совершенствующееся в этой сфере — он должен в данном случае положиться на колоссальный разум Азии, на превосходство её инстинкта, как это некогда сделали греки, эти лучшие наследники и ученики Азии, — которые, как известно, от Гомера до Перикла, вместе с возрастающей культурой и расширением власти, шаг за шагом делались строже к женщине, короче, делались более восточными. Насколько это было необходимо, насколько логично, насколько даже по-человечески желательно, — пусть каждый обдумает это про себя!

239

Данный текст является ознакомительным фрагментом.