Раздел девятый. Что благородно?
Раздел девятый. Что благородно?
257
Всякое возвышение типа «человек» было до сих пор (и будет всегда) делом аристократического общества — общества, которое верит в длинную лестницу рангов и в равноценность людей и которому в некотором смысле нужно рабство. Без пафоса дистанции, порождаемого воплощённым различием сословий, привычкой господствующей касты смотреть испытующе и свысока на подданных, служащих ей орудием, и столь же постоянным упражнением её в повиновении и повелевании, в порабощении и умении держать подчинённых на почтительном расстоянии, совершенно не мог бы вырасти и другой, более таинственный пафос — стремление к увеличению дистанции в самой душе, достижение всё более возвышенных, более редких, более отдалённых, более напряжённых и широких состояний, словом, не могло бы иметь места именно возвышение типа «человек», продолжающееся «самопреодоление человека», — если употреблять моральную формулу в сверхморальном смысле. Конечно, не следует поддаваться гуманитарным обманам насчёт истории возникновения аристократического общества (то есть предусловия этого возвышения типа «человек»): истина сурова. Скажем же беспощадно о том, как начиналась до сих пор всякая высшая культура на земле! Люди, ещё естественные по натуре, варвары в самом ужасном смысле слова, хищные люди, обладающие ещё не надломленной силой воли и жаждой власти, бросались на более слабые, более цивилизованные, более миролюбивые расы, быть может занимавшиеся торговлей или скотоводством, или на старые, одряхлевшие культуры, остатки жизненной силы которых сгорали в ослепительных фейерверках духа и порчи. Каста знатных вначале всегда была кастой варваров: превосходство её заключалось прежде всего не в физической силе, а в душевной, — то были более цельные люди (что на всякой ступени развития означает также и «более цельные звери»).
258
Разложение общества [Corruption] как выражение того, что внутреннему миру инстинктов грозит анархия и что потрясён основной строй аффектов, называемый «жизнью», — разложение, в зависимости от склада жизни, при котором оно проявляется, представляет собою нечто в корне различное. Если, например, аристократия, как это было во Франции в начале революции, с каким-то возвышенным отвращением отрекается от своих привилегий и приносит сама себя в жертву распущенности своего морального чувства, то это разложение: это был собственно лишь заключительный акт того длившегося веками разложения, в силу которого она шаг за шагом уступала свои права на господство и принизилась до функции королевской власти (а в конце концов даже до её наряда и украшения). Но в хорошей и здоровой аристократии существенно то, что она чувствует себя не функцией (всё равно, королевской власти или общества), а их смыслом и высшим оправданием — что она поэтому со спокойной совестью принимает жертвы огромного количества людей, которые должны быть подавлены и принижены ради неё до степени людей неполных, до роли рабов и орудий. Её основная вера должна заключаться именно в том, что общество имеет право на существование не для общества, а лишь как фундамент и помост, могущий служить подножием некоему виду избранных существ для выполнения их высшей задачи и вообще для высшего бытия: её можно сравнить с теми стремящимися к солнцу вьющимися растениями на Яве, — их называют Sipo Matador, — которые охватывают своими ветвями ствол дуба до тех пор, пока не поднимутся высоко над ним, и тогда, опираясь на него, вволю распускают свою крону и выставляют напоказ своё счастье.
259
Взаимно воздерживаться от оскорблений, от насилия и эксплуатации, соразмерять свою волю с волею другого — это может становиться в некотором огрублённом смысле добрым обычаем среди индивидуумов, если для этого наличествуют условия (а именно, их фактическое сходство по силам и достоинствам и принадлежность к одной корпорации). Но как только мы попробуем взять этот принцип в более широком смысле и по возможности даже сделать его основным принципом общества, то он тотчас же окажется тем, чем он и является, — волей к отрицанию жизни, принципом распадения и гибели. Тут нужно основательно вдуматься в самую суть дела и воздержаться от всякой сентиментальной слабости: сама жизнь по существу своему есть присваивание, нанесение вреда, подавление чуждого и более слабого, угнетение, суровость, насильственное навязывание собственных форм, аннексия и по меньшей мере, по мягкой мере, эксплуатация, — но зачем же постоянно употреблять именно такие слова, которые издревле используются в целях злоречия? И та корпорация, отдельные члены которой, как сказано ранее, считают себя равными — а это имеет место во всякой здоровой аристократии, — должна сама, если только она представляет собою живой, а не умирающий организм, делать по отношению к другим корпорациям всё то, от чего воздерживаются её члены по отношению друг к другу: она должна быть воплощённой волей к власти, она будет стремиться расти, усиливаться, присваивать, будет стараться достигнуть перевеса, — и всё это не в силу какой-то моральности или аморальности, а в силу того, что она живёт и что жизнь и есть воля к власти. Но именно в этом пункте труднее всего сломить общие убеждения европейцев; теперь всюду мечтают, и даже под прикрытием науки, о будущем состоянии общества, лишённом «характера эксплуатации», — это производит на меня такое впечатление, как будто мне обещают изобрести жизнь, которая воздерживалась бы от всяких органических функций. «Эксплуатация» не является принадлежностью испорченного или несовершенного и примитивного общества: она входит в сущность всего живого как основная органическая функция, она есть следствие подлинной воли к власти, которая именно и есть воля жизни. — Пусть как теория это нечто новое, — как реальность это изначальный факт всей истории: будем же настолько честны по отношению к самим себе!
260
Странствуя по многим областям утончённых и грубых моралей, какие до сих пор господствовали или доныне господствуют на земле, я постоянно наталкивался на некоторые черты, закономерно повторяющиеся в их совместности и взаимосвязи — пока наконец мне не открылись два основных типа и одно основное различие между ними. Есть мораль господ и мораль рабов; — спешу прибавить, что во всех высших и смешанных культурах мы видим также попытки согласовать обе морали, ещё чаще видим, что они переплетаются одна с другою, взаимно не понимая друг друга, иногда же упорно существуют бок о бок — даже в одном и том же человеке, в одной душе. Различения моральных ценностей возникли либо среди господствующей касты, которая с удовлетворением сознаёт своё отличие от подвластных ей людей, — либо среди подвластных, среди рабов и зависимых всех степеней. В первом случае, когда понятие «хороший» устанавливается господствующей кастой, отличительной чертой, определяющей ранг, считаются возвышенные, гордые состояния души. Знатный человек отделяет себя от таких существ, в которых налицо нечто противоположное таким возвышенным, гордым состояниям: он презирает их. Следует заметить, что в этой морали первого рода противоположение «хороший» и «плохой» значит то же самое, что «знатный» и «презренный», — противоположение «добрый» и «злой» другого происхождения. Презрением клеймят человека трусливого, малодушного, мелочного, думающего об узкой пользе, а также недоверчивого, со взглядом исподлобья, унижающегося, собачью породу людей, допускающую дурное обхождение с собой, попрошайку-льстеца и прежде всего лжеца: все аристократы глубоко уверены в лживости простого народа. «Мы, правдивые»{35} — так называли себя благородные в Древней Греции. Очевидно, что морально-ценностные обозначения прилагались сначала к людям, и только потом абстрагировались и были перенесены на поступки; поэтому историки морали делают грубую ошибку, беря за исходную точку, например, вопрос: «почему восхвалялся сострадательный поступок?» Люди знатной породы чувствуют себя мерилом ценностей, они не нуждаются в одобрении, они говорят: «что вредно для меня, то вредно само по себе», они сознают себя тем, что вообще только и придаёт достоинство вещам, они созидают ценности. Они чтут всё, что знают в себе, — такая мораль есть самопрославление. Тут на первый план выступает чувство избытка, мощи, бьющей через край, счастье высокого напряжения, сознание богатства, готового дарить и раздавать: и знатный человек помогает несчастному, но не или почти не из сострадания, а больше из побуждения, вызываемого избытком мощи. Знатный человек чтит в себе человека мощного, а также такого, который властвует над самим собой, который умеет говорить и безмолвствовать, который охотно проявляет строгость и суровость по отношению к самому себе и благоговеет перед всем строгим и суровым. «Твёрдое сердце вложил Вотан в грудь мою», говорится в одной старой скандинавской саге; по праву сложились эти слова в душе гордого викинга. Такая порода людей гордится именно тем, что она создана не для сострадания, — отчего герой саги и предостерегает: «у кого смолоду сердце не твёрдо, у того оно не будет твёрдым никогда». Думающие так знатные и храбрые люди слишком далеки от морали, видящей в сострадании, или в альтруистических поступках, или в d?sint?ressement отличительный признак нравственного; вера в самого себя, гордость самим собою, глубокая враждебность и ирония по отношению к «самоотвержению» столь же несомненно относятся к морали знатных, как и лёгкое презрение и осторожность по отношению к сочувствию и «сердечной теплоте». — Если кто умеет чтить, так это именно люди сильные, это их искусство, это изобретено ими. Глубокое уважение к древности и к происхождению — всё право зиждется на этом двойном уважении, — вера и предрассудок, благоприятствующие предкам и неблагоприятствующие потомкам, типичны для морали людей сильных; и если, наоборот, люди «современных идей» почти инстинктивно верят в «прогресс» и «будущее», всё более и более теряя уважение к древности, то это уже в достаточной степени свидетельствует о незнатном происхождении этих «идей». Но более всего мораль людей властвующих чужда и тягостна современному вкусу из-за строгости своего принципа, что обязанности существуют только по отношению к себе подобным, а по отношению к существам более низкого ранга, по отношению ко всему чуждому можно поступать по благоусмотрению или «по влечению сердца», во всяком случае, находясь «по ту сторону добра и зла», — сюда уже может относиться сострадание и тому подобное. Долг долгой благодарности и долгой мести и способность к ним — то и другое лишь в среде равных, — изощрённость по части возмездия, утончённость понятия дружбы, до известной степени необходимость иметь врагов (как бы в качестве отводных каналов для аффектов зависти, сварливости и заносчивости, — в сущности, для того, чтобы уметь быть хорошим другом) — всё это типичные признаки морали знатных, которая, как сказано, не есть мораль «современных идей», и оттого нынче её столь же трудно восчувствовать, сколь трудно выкопать и раскрыть. — Иначе обстоит дело со вторым типом морали, с моралью рабов. Положим, что морализировать начнут люди насилуемые, угнетённые, страдающие, несвободные, не уверенные в самих себе и усталые, — на что будут похожи их моральные оценки? Вероятно, в них выразится пессимистически подозрительное отношение ко всей участи человека, быть может даже осуждение человека вместе с его участью. Раб смотрит недоброжелательно на добродетели сильного: он относится скептически и с недоверием, с изощрённым недоверием ко всему «хорошему», что чтится людьми сильными, — ему хочется убедить себя, что само счастье их не истинное. Наоборот, он выдвигает на первый план и окружает ореолом такие качества, которые служат для облегчения существования страждущих: и тогда начинают чтить сострадание, услужливую, готовую к помощи руку, сердечную теплоту, терпение, прилежание, кротость и дружелюбие, — ибо здесь это наиполезнейшие качества и почти единственные средства, дающие возможность выносить бремя существования. Мораль рабов по существу своему есть мораль полезности. Вот где источник знаменитого противоположения «добрый» и «злой» — в категорию злого зачисляется всё мощное и опасное, обладающее грозностью, тонкостью и не допускающей презрения силой. Стало быть, согласно морали рабов, «злой» возбуждает страх; согласно же морали господ, именно «добрый» человек возбуждает и стремится возбуждать страх, тогда как «плохой» вызывает к себе презрение. Контраст достигает своего апогея, когда в конце концов, вследствие логики рабской морали, к тому, кто по её критериям «добр», начинают относиться с примесью пренебрежения — пусть даже лёгкого и благодушного, — ибо добрый, по понятиям рабов, должен быть во всяком случае неопасным человеком: он добродушен, легко поддаётся обману, быть может, немножко глуп, un bonhomme. Всюду, где преобладает мораль рабов, язык обнаруживает склонность к сближению слов «добрый» и «глупый». — Последнее коренное различие: стремление к свободе, инстинктивная жажда счастья и наслаждений, порождаемых чувством свободы, столь же необходимо связана с рабской моралью и моральностью, как искусство и энтузиазм в благоговении и преданности являются закономерным симптомом аристократического образа мыслей и аристократической оценки вещей. — Отсюда понятно само собою, отчего любовь как страсть — эта наша европейская особенность, — непременно должна быть знатного происхождения: как известно, она изобретена провансальскими трубадурами, этими великолепными и изобретательными представителями «gai saber»[87], которым Европа обязана столь многим и даже едва ли не самою собой.
261
К вещам, быть может менее всего доступным пониманию знатного человека, относится тщеславие: он попытается отрицать его даже там, где люди другого сорта не сомневаются в его очевидности. Для него проблема даже в том, чтобы просто представить себе таких людей, которые стараются внушить о себе хорошее мнение, хотя сами о себе его не имеют — и, стало быть, также его не «заслуживают», — и которые, однако, затем сами проникаются верой в это хорошее мнение. Это кажется знатному, с одной стороны, настолько безвкусным и недостойным по отношению к самому себе, с другой — настолько нелепым и неразумным, что он предпочитает считать тщеславие исключением и в большинстве случаев, когда о нём заходит речь, сомневаться в самом его наличии. Он может сказать, например: «я могу заблуждаться насчёт собственной ценности и тем не менее, с другой стороны, желать, чтобы и другие оценивали меня так, как это делаю я сам, — но это вовсе не тщеславие (а высокое мнение о себе или, гораздо чаще, то, что называют “смирением”, а также “скромностью”)». Или он скажет: «я по многим причинам могу радоваться хорошему о себе мнению других людей, быть может, потому, что я уважаю и люблю их и радуюсь каждой радости их, а быть может, также потому, что их хорошее мнение санкционирует и укрепляет во мне веру в моё собственное хорошее мнение, а ещё, быть может, потому, что хорошее мнение других, даже в случаях, когда я не разделяю его, всё-таки приносит мне пользу или обещает её в будущем, — но всё это не тщеславие». Только с большим усилием, в особенности с помощью истории, знатный человек может представить себе тот факт, что с незапамятных времён во всех сколько-нибудь зависимых слоях народа заурядный человек был только тем, чем его считали: вовсе не привыкший сам устанавливать цену, он и себе не придавал никакой другой цены, кроме назначенной его господами (создавать ценности — это истинное право господ). Можно, пожалуй, видеть следствие чудовищного атавизма в том, что обыкновенный человек и теперь всё ещё сперва ждёт мнения о себе и затем инстинктивно подчиняется ему: и вовсе не только «хорошему» мнению, но также дурному и несправедливому (обратите, например, внимание на большую часть тех самооценок и самонедооценок, которым верующие женщины научаются от своих духовников и вообще верующие христиане от своей церкви). Фактически в настоящее время, вследствие возникающего мало-помалу демократического порядка вещей (и его причины — кровосмесительства господ и рабов), всё более и более усиливается и распространяется редкое и исконно аристократичное стремление самому себе устанавливать цену и «хорошо думать» о себе; но ему постоянно противодействует склонность более древняя, шире распространённая и глубже укоренённая, — и в феномене «тщеславия» эта древнейшая склонность побеждает позднейшую. Тщеславный человек радуется каждому хорошему мнению, которое он слышит о себе (совершенно независимо от его полезности, а также не обращая внимания на его истинность или ложность), точно так же как от всякого дурного мнения он страдает: ибо он подчиняется обоим, он чувствует себя подвластным им в силу того древнейшего инстинкта подчинения, который проявляется в нём. Это «раб» сказывается в крови тщеславца, это остаток лукавства раба — а сколько «рабского» осталось, например, ещё до сих пор в женщине! — силится соблазнить на хорошее мнение о себе, и тот же раб падает тотчас ниц перед этими мнениями, как будто не сам он вызвал их. — И говоря ещё раз: тщеславие есть атавизм.
262
Возникновение вида, упрочение и усиление типа совершается под влиянием долгой борьбы с одинаковыми по своей сути неблагоприятными условиями. Напротив, из опытов заводчиков известно, что виды, на долю которых достаются излишки корма и вообще много ухода и заботы, тотчас же начинают обнаруживать склонность к варьированию типа и богаты диковинными и чудовищными отклонениями (а также и чудовищными пороками). Посмотрим же теперь на какое-нибудь аристократическое общество, скажем, на древний греческий полис или Венецию, как на добровольное или недобровольное учреждение для целей культивирования породы: мы увидим там живущих вместе и предоставленных собственным силам людей, которые стремятся отстаивать свой вид главным образом потому, что они должны отстаивать себя или подвергнуться страшной опасности быть истреблёнными. Тут нет тех благоприятных условий, того изобилия, той защиты, которые благоприятствуют варьированию типа; тут вид необходим себе как вид, как нечто такое, что именно благодаря своей твёрдости, однообразию, простоте формы вообще может отстаивать себя и упрочить своё существование при постоянной борьбе с соседями или с восставшими, или угрожающими восстанием угнетёнными. Разностороннейший опыт учит его, каким своим свойствам он главным образом обязан тем, что ещё существует и постоянно одерживает верх, наперекор всем богам и людям, — такие свойства он называет добродетелями и только их и культивирует. Он делает это жёстко, он даже хочет этой жестокости; всякая аристократическая мораль отличается нетерпимостью, идёт ли речь о воспитании юношества, о главенстве над женщиной, о семейных нравах, об отношениях между старыми и молодыми, о карающих законах (обращённых только на отщепенцев): эта мораль даже причисляет саму нетерпимость к числу добродетелей, именуя её «справедливостью». Таким образом на много поколений вперёд прочно устанавливается тип с немногими, но сильными чертами, устанавливается вид людей строгих, воинственных, мудро-молчаливых, живущих сплочённым и замкнутым кругом (и в силу этого обладающих утончённым пониманием всех чар и nuances общества); постоянная борьба со всегда одинаковыми неблагоприятными условиями, как сказано, является причиной того, что тип становится устойчивым и твёрдым. Но наконец наступают-таки благоприятные обстоятельства, огромное напряжение ослабевает; быть может, среди соседей уже нет более врагов, и средства к жизни, даже к наслаждению жизнью, имеются в избытке. Разом рвутся узы, и исчезает гнёт прежней дисциплины: она уже не ощущается необходимостью, условием существования — если бы она хотела продолжить своё существование, то могла бы проявляться только в форме роскоши, архаизирующего вкуса. Вариации, в форме ли отклонения (в нечто высшее, более тонкое, более редкое) или вырождения и чудовищности, вдруг появляются на сцене в великом множестве и в полном великолепии; индивид отваживается стоять особняком и возвышаться над общим уровнем. На этих поворотных пунктах истории сосуществуют и часто сплетаются друг с другом великолепное, многообразное, первобытно-мощное произрастание и стремление ввысь, что-то вроде тропического темпа в состязании роста и чудовищная гибель и самоуничтожение из-за свирепствующих друг против друга, как бы взрывающихся эгоизмов, которые борются за «солнце и свет» и уже не знают никаких границ, никакого удержа, никакой пощады, к чему могла бы их обязывать прежняя мораль. Ведь сама эта мораль и способствовала столь чудовищному накоплению сил, ведь сама она и натянула столь угрожающе тетиву лука: вот теперь она «отжила» или ещё отживает свой век. Достигнута та опасная и зловещая граница, за которой поверх старой морали вживается более высокая, более разносторонняя, более широкая жизнь; увлечённый её потоком «индивидуум» вынужден теперь сделаться своим собственным законодателем, измышлять разные уловки и хитрости для самосохранения, самовозвышения, самоосвобождения. Мы видим сплошные новые «зачем», сплошные новые «как», больше нет никаких общих формул, непонимание и неуважение заключают тесный союз друг с другом, гибель, порча и высшие вожделения ужасающим образом сплетаются между собой, гений расы изливается из всех рогов изобилия Доброго и Дурного, наступает роковая одновременность весны и осени, полная новой прелести и таинственности, которые свойственны юной порче, ещё не исчерпавшей своих сил и не знающей усталости. Снова появляется опасность, великая опасность, мать морали, — на этот раз она кроется в самом индивидууме, в ближнем и в друге, на стогнах, в собственном ребёнке, в собственном сердце, во всех самых задушевных и затаённых желаниях и устремлениях: что же должны проповедовать теперь философы морали, появляющиеся в это время? Они обнаружат, эти проницательные наблюдатели и подёнщики, что всё идёт к близкому концу, что всё вокруг них портится и наводит порчу, что ничто не устоит до послезавтрашнего дня, кроме одного вида людей, неизлечимо посредственных. Одни посредственные только и имеют шансы продолжать существовать и плодиться, — они люди будущего, единственные, кто переживёт настоящее; «будьте такими, как они! сделайтесь посредственными!» — вот что повелевает единственная мораль, которая ещё имеет смысл и которой ещё внемлят. — Но её трудно проповедовать, эту мораль посредственности! — она ведь никогда не посмеет сознаться, что? она такое и чего она хочет! она должна говорить об умеренности и достоинстве, об обязанностях и любви к ближнему, — ей будет трудно скрывать иронию!
263
Есть инстинкт распознавания ранга, который уже сам более чем что-либо является признаком высокого ранга; есть вкус к нюансам почитания, и он указывает на знатное происхождение и связанные с ним привычки. Утончённость, доброкачественность и возвышенность души подвергается опасному испытанию, когда перед ней проходит нечто принадлежащее к первому рангу, но ещё не защищённое возбуждающим трепет авторитетом от нахального обращения и грубостей: когда нечто ничем не отмеченное, неразгаданное, испытующее, быть может умышленно скрытое и переодетое, идёт своей дорогой, как оживший пробный камень. Кто ставит себе задачей исследование душ и занимается им, тот будет пользоваться этим искусством в его различных формах именно для того, чтобы вполне определить ценность данной души, определить неизменный, прирождённый ей ранг: он будет подвергать её испытанию со стороны её инстинкта почитания. Diff?rence engendre haine[88]: пошлость иной натуры прорывается внезапно и брызжет, как помои, когда мимо проносят какой-нибудь священный сосуд, какую-нибудь драгоценность, извлечённую из запертого хранилища, какую-нибудь книгу с печатью великой судьбы; с другой стороны, бывает иной раз, что человек невольно немеет, во взгляде появляется нерешительность, движения будто замирают, — это значит, что душа его чувствует близость чего-то достойного поклонения. Способ, которым до сих пор в Европе поддерживается благоговение перед Библией, есть, быть может, лучшее в дисциплинировании и утончении нравов, каковыми Европа обязана христианству: книги такой глубины и предельной значимости должны быть охраняемы извне тиранией авторитета, дабы просуществовать столько тысячелетий, сколько необходимо для исчерпания и разгадки их смысла. Уже достигнуто многое, если большому количеству людей (всякого рода тупицам и спорым кишечникам) наконец привито это чувство, говорящее им, что они не ко всему могут прикасаться, что есть священные события, перед которыми они должны снимать обувь и держать подальше свои нечистые руки, — это едва ли не их высшая степень в восхождении к человечности. Напротив, ничто не возбуждает большего отвращения к так называемым интеллигентам, исповедующим «современные идеи», как отсутствие у них стыда, спокойная наглость взора и рук, с которой они всё трогают, лижут и ощупывают; и возможно, что в народе, среди низших слоёв, особенно у крестьян, нынче сравнительно больше благородства вкуса и такта в почитании, чем у читающего газеты умственного полусвета, у этих образованных людей.
264
Из души человека нельзя изгладить того, что больше всего любили делать и чем постоянно занимались его предки: были ли они, например, трудолюбивыми скопидомами, неразлучными с письменным столом и денежным сундуком, скромными и буржуазными в своих вожделениях, скромными также и в своих добродетелях; жили ли они, привычно повелевая с утра до вечера, предаваясь грубым удовольствиям и при этом, быть может, ещё более грубым обязанностям и ответственности; или они, наконец, некогда пожертвовали своими привилегиями рождения и собственности, чтобы всецело отдаться служению своей вере — своему «Богу» — в качестве людей, обладающих неумолимой и чуткой совестью, краснеющей от всякого посредничества. Совершенно невозможно, чтобы человек не унаследовал от своих родителей и предков их качеств и пристрастий, что бы ни говорила против этого видимость. В этом заключается проблема расы. Если мы знаем кое-что о родителях, то позволительно сделать заключение о детях: какая-нибудь отвратительная невоздержанность, затаённая зависть, грубое самооправдывание — три качества, служившие во все времена неотъемлемой принадлежностью плебейского типа, — всё это столь же неизбежно должно перейти к детям, как и испорченная кровь; и с помощью самого лучшего воспитания и образования можно достигнуть лишь обманчивой маскировки такого наследия. — А к чему же иному стремится нынче воспитание и образование! В наш слишком народный, лучше сказать плебейский, век «воспитание» и «образование» должно быть по существу своему искусством обманывать — обманывать насчёт происхождения, обманчиво скрывать унаследованное душой и телом плебейство. Воспитатель, который стал бы теперь прежде всего проповедовать правдивость и постоянно взывал бы к своим питомцам: «будьте правдивыми! будьте естественными, кажитесь тем, что вы есть!», — даже такой добродетельный и прямодушный осёл научился бы со временем прибегать к furca[89] Горация, чтобы naturam expellere: с каким успехом? «Чернь» usque recurret.
265
Рискуя оскорбить невинный слух, я говорю: эгоизм свойствен сущности аристократической души; я подразумеваю непоколебимую веру в то, что существу, «подобному нам», должны по природе своей подчиняться и приносить себя в жертву другие существа. Аристократическая душа принимает этот факт собственного эгоизма без всякого вопросительного знака, не чувствуя в нём никакой жестокости, никакого насилия и произвола, напротив, усматривая в нём нечто, быть может коренящееся в изначальном законе вещей, — если бы она стала подыскивать ему имя, то сказала бы, что «это сама справедливость». Она признаётся себе при случае, хотя сперва и неохотно, что есть существа равноправные с ней; но как только этот вопрос ранга становится для неё решённым, она начинает вращаться среди этих равных и равноправных, соблюдая по отношению к ним ту же стыдливость и тонкую почтительность, какую она соблюдает по отношению к самой себе, сообразно некой прирождённой небесной механике, в которой знают толк все звёзды. Эта тонкость и самоограничение в обращении с себе подобными является ещё одним проявлением её эгоизма — всякая звезда представляет собой такого эгоиста: она чтит себя в них и в правах, признаваемых ею за ними; она не сомневается, что обмен почестями и правами также относится к естественному порядку вещей, являясь сущностью всяких отношений. Аристократическая душа даёт, как и берёт, подчиняясь страстному и чрезвычайному чуткому инстинкту возмездия, таящемуся в её глубине. Понятие «милость» не имеет inter pares[90] никакого смысла и аромата; быть может, и есть утончённый способ получать дары, как бы допуская, чтобы они изливались на нас свыше, и жадно упиваться ими, как каплями росы; но к такому искусству и к такому жесту у аристократической души нет способностей. Её эгоизм препятствует этому: она вообще неохотно устремляет взор свой в «высь», предпочитая смотреть или перед собой, горизонтально и медлительно, или сверху вниз: она сознаёт себя на высоте.
266
«Истинно почитать можно лишь того, кто не ищет самого себя». — Гёте советнику Шлоссеру.{36}
267
У китайцев есть поговорка, которой матери учат уже своих детей: сяо-син, «уменьши своё сердце!».{37} Такова по сути основная склонность поздних цивилизаций — я не сомневаюсь, что античному греку и в нас, нынешних европейцах, прежде всего бросилось бы в глаза самоумаление, — уже одним этим мы пришлись бы ему «не по вкусу».
268
Что же в конце концов такое общность? — Слова суть звуковые знаки для понятий; понятия же — это более или менее определённые образные знаки для часто повторяющихся и одновременно проявляющихся ощущений, целых групп ощущений. Чтобы понимать друг друга, недостаточно ещё употреблять одинаковые слова, — нужно ещё обозначать теми же словами один и тот же вид внутренних переживаний; нужно в конце концов иметь общий опыт с другими. Оттого-то люди, принадлежащие к одному народу, понимают друг друга лучше, чем представители разных народов, даже пользующиеся одним языком; или, скорее, если люди долго жили вместе в сходных условиях (климата, почвы, опасностей, потребностей, работы), то из этого возникает нечто «взаимопонимающее» — народ. Во всех душах одинаковое число часто повторяющихся переживаний получает перевес над более редкими: в этой сфере люди начинают понимать друг друга всё быстрее и быстрее — история языка есть история процесса сокращения, — а это быстрое понимание порождает всё более и более тесную взаимную связь. Чем больше опасность, тем больше и потребность быстро и легко сговориться о необходимом; отсутствие взаимного непонимания в момент опасности — вот без чего людям никак нельзя обойтись в общении. Даже всякая дружеская или любовная связь подвергаются такому же испытанию: она не может быть прочной, если выяснится, что один из двоих при тех же словах чувствует, думает, чует, желает, боится не так, как другой. (Боязнь «вечного непонимания» — вот тот доброжелательный гений, который так часто удерживает особей разного пола от слишком поспешной связи, хотя к ней склоняют чувства и сердце, — а вовсе не какой-то шопенгауэровский «гений рода»!) Какие группы ощущений быстрее всего пробудятся в глубине души, заговорят и начнут давать приказания, — это имеет решающее значение для всей табели о рангах ценностей души и в конце концов определяет скрижаль её благ. Оценки, исходящие от данного человека, до некоторой степени раскрывают строение его души и то, в чём она видит условия своего существования, в чём испытывает подлинную нужду. Положим теперь, что нужда сближала издревле лишь таких людей, которые могли выражать сходными знаками сходные потребности, сходные переживания, тогда в общем оказывается, что лёгкая сообщаемость нужды, то есть в сущности переживание только средних и обыденных переживаний, должна быть величайшею из всех сил, распоряжавшихся до сих пор судьбою человека. Более сходные, более обыкновенные люди всегда были и остаются в выигрыше, люди же избранные, более утончённые, более необычные, труднее понимаемые, легко остаются одинокими, в своей разобщённости подвергаются злоключениям и редко продолжают свой род. Нужно призвать на помощь колоссальные противодействующие силы, чтобы воспрепятствовать этому естественному, слишком естественному progressus in simile[91], преобразованию человечества в нечто сходное, усреднённое, обычное, стадное — в нечто общее!
269
Чем более психолог — прирождённый, неизбежный психолог и разгадчик душ — начинает заниматься выдающимися случаями и людьми, тем более грозит ему опасность задохнуться от сострадания: ему нужна суровость и весёлость больше, чем кому-либо другому. Порча и гибель высших людей, душ иного склада, как раз является правилом: ужасно иметь такое правило постоянно перед глазами. Многообразные мучения психолога, который открыл эту гибель, который раз открыл и затем почти беспрерывно снова открывает в объёме всей истории эту общую внутреннюю «неисцелимость» высшего человека, это вечное «слишком поздно!» во всех смыслах, могут, пожалуй, в один прекрасный день сделаться причиной того, что он с ожесточением восстанет против своего собственного жребия и сделает попытку саморазрушения, — что он сам наведёт на себя «порчу». Почти у каждого психолога замечается предательское пристрастие и склонность к общению с заурядными и уравновешенными людьми: этим выдаёт себя его постоянная нужда в исцелении, в чём-то вроде забвения и бегства от того, чем отягощают его совесть собственные прозрения и вскрытия, его «ремесло». Ему слишком знаком страх перед собственной памятью. Он легко становится безгласным перед суждением других: с бесстрастным лицом внимает он, как поклоняются, удивляются, любят, прославляют там, где он видел, — или он даже скрывает своё безгласие, нарочно соглашаясь с каким-нибудь поверхностным мнением. Быть может, парадоксальность его положения доходит до такой ужасающей степени, что как раз там, где он научился великому состраданию наряду с великим презрением, толпа, образованные люди, мечтатели учатся великому почитанию — почитанию «великих людей» и прочей диковинной живности, ради которых благословляют и чтут отечество, землю, достоинство человечества, самих себя, на которых указывают юношеству, по образцу которых его воспитывают... И кто знает, не случалось ли до сих пор во всех значительных случаях одно и то же, — а именно, что толпа поклонялась богу, а «бог» был лишь бедным жертвенным животным! Успех всегда был величайшим лжецом, — а ведь и само «творение» есть успех; великий государственный муж, завоеватель, первооткрыватель замаскирован в своих творениях до неузнаваемости; «творение» художника или философа только и создаёт того, кто его создал, кто должен был его создать; «великие люди» в том виде, как их чтут, представляют собою после этого ничтожные, слабенькие выдумки; в мире исторических ценностей господствует фальшивомонетничество. Эти великие поэты, например эти Байрон, Мюссе, По, Леопарди, Клейст, Гоголь,{38} — если взять их такими, каковы они на самом деле, какими они, пожалуй, должны быть, — люди минуты, экзальтированные, чувственные, ребячливые, легкомысленные и взбалмошные в своём недоверии и в доверии; с душами, в которых обыкновенно надо скрывать какую-нибудь трещинку; зачастую мстящие своими произведениями за внутреннюю загаженность, зачастую ищущие в своих взлётах забвения от слишком верной памяти; зачастую заблудшие в трясине и почти влюблённые в неё, пока они наконец не уподобятся блуждающим болотным огням, притворяясь в то же время звёздами, — народ называет их тогда идеалистами; зачастую борющиеся с постоянным отвращением, с возвращающимся призраком неверия, который обдаёт холодом и заставляет их жаждать gloria и кормиться «верой в себя» из рук опьянённых льстецов. — Каким мучением являются эти великие художники и вообще высшие люди для того, кто наконец разгадал их! Понятно, почему именно в женщине, отличающейся ясновидением в мире страданий и, к сожалению, одержимой такой страстью помогать и спасать, которая далеко превосходит её силы, они с такой лёгкостью вызывают те вспышки безграничного и самоотверженного сострадания, которых толпа, и прежде всего почитающая толпа, не понимает и в изобилии снабжает исполненными любопытства и самодовольства толкованиями. Это сострадание регулярно обманывается в своей силе: женщине хочется верить, что любовь может всё, — таково её своеверие. Ах, сердцевед прозревает, как бедна, глупа{39}, беспомощна, притязательна, склонна к ошибкам и скорее пагубна, чем спасительна, даже самая сильная, самая глубокая любовь! — Возможно, что под священной притчей и покровом жизни Иисуса скрывается один из самых болезненных случаев мученичества от знания, что такое любовь: мученичество невиннейшего и глубоко страстного сердца, которое не могло удовлетвориться никакой людской любовью, которое жаждало любви, жаждало быть любимым и ничем, кроме этого, жаждало упорно, безумно, с ужасающими вспышками негодования на тех, кто отказывал ему в любви; история бедного не насытившегося любовью и ненасытного в любви человека, который должен был изобрести ад, чтобы послать туда тех, кто не хотел его любить, — и который, наконец, познав, что такое людская любовь, должен был изобрести Бога, представляющего собой всецело любовь, способность любить, — который испытывал жалость к людской любви, видя, как она скудна и как слепа! Кто так чувствует, кто такое знает о любви — тот ищет смерти. — Но зачем иметь пристрастие к таким болезненным вещам? Если допустить, что этого от нас не требуется. —
270
Духовное высокомерие и брезгливость каждого человека, который глубоко страдал, — а то, сколь глубоко могут страдать люди, почти определяет их ранг — его ужасающая уверенность, которой он насквозь пропитан и окрашен, что благодаря своему страданию он знает больше, чем могут знать самые умные и мудрые люди, что ему ведомо много далёких и страшных миров, в которых он некогда был «как дома» и о которых «вы ничего не знаете!» — — это духовное безмолвное высокомерие страдальца, эта гордость избранника познания, «посвящённого», почти принесённого в жертву нуждается во всех видах переодевания, чтобы оградить себя от прикосновения назойливых и сострадательных рук и вообще от всего, что не равно ему по страданию. Глубокое страдание облагораживает; оно обособляет. Одной из самых утончённых форм переодевания является эпикуреизм и связанное с ним выставление напоказ известной доблести вкуса, которая легко относится к страданию и защищается от всего печального и глубокого. Есть «весёлые люди», пользующиеся весёлостью для того, чтобы под её прикрытием оставаться непонятыми: они хотят, чтобы их не понимали. Есть «люди науки», пользующиеся наукой, потому что она придаёт бодрый вид и потому что учёность позволяет прийти к заключению, что человек поверхностен: они хотят соблазнить на такое ложное заключение. Есть свободные дерзкие умы, которые хотят скрыть и отрицать, что в груди у них разбитое, гордое, неисцелимое сердце{40}, и порой даже само дурачество служит маской злосчастному, слишком несомненному знанию. — Отсюда следует, что иметь уважение «к маске» и не заниматься всуе психологией и любопытством есть дело утончённой гуманности.
271
Самая глубокая пропасть между двумя людьми образуется в случае различного понимания смысла и степеней чистоплотности. Тут ничего не поделаешь — к чему вся добросовестность и взаимная польза, к чему обоюдная добрая воля, если они «не могут выносить запах друг друга»! Высший инстинкт чистоплотности ставит одержимого им человека в чрезвычайно странное и опасное положение одиночества, похожее на одиночество святого: ибо высшее одухотворение названного инстинкта есть именно святость. Познание неописуемой полноты счастья, доставляемого купаньем, страсть и жажда, постоянно влекущая душу от ночи к утру и от мрачного, от «скорби», к светлому, сияющему, глубокому, утончённому — насколько такое влечение выделяет людей — ибо это влечение благородное, — настолько же оно и разобщает их. Сострадание святого есть сострадание к грязи человеческого, слишком человеческого. А есть такие ступени и высоты, на которых самое сострадание он ощущает осквернением, грязью...
272
Признаки аристократичности: никогда не помышлять об унижении наших обязанностей до обязанностей каждого человека; не желать передать кому-либо свою ответственность, не желать делиться ею; свои преимущества и пользование ими причислять к своим обязанностям.
273
Человек, стремящийся к великому, смотрит на каждого встречающегося ему на пути либо как на средство, либо как на задержку и препятствие — либо как на временное пристанище. Свойственная ему высокопробная доброта к ближним может проявиться лишь тогда, когда он достигнет своей вершины и станет господствовать. Нетерпение, сознание, что до тех пор он обречён на беспрерывную комедию — ибо даже война есть комедия и скрывает нечто, как всякое средство скрывает цель, — это сознание постоянно портит его обхождение: такие люди знают одиночество и всё, что в нём есть самого ядовитого.
274
Проблема ожидающих. — Нужен какой-нибудь счастливый случай, нужно много такого, чего нельзя предусмотреть заранее, чтобы высший человек, в котором дремлет решение известной проблемы, ещё и вовремя начал действовать — чтобы его, можно сказать, «прорвало». Обыкновенно этого не случается, и во всех уголках земного шара сидят ожидающие, которые едва знают, в какой мере они ждут, а ещё того менее — что ждут напрасно. Иногда же призывный клич раздаётся слишком поздно, слишком поздно является тот случай, который даёт «позволение» действовать, — тогда, когда уже прошли лучшие годы юности и лучшие творческие силы атрофировались от безделья; сколь многие, «вскочив на ноги», с ужасом убеждались, что члены их онемели, а дух уже чересчур отяжелел! «Слишком поздно», — восклицали они тогда, утрачивали веру в себя и становились навсегда бесполезными. — Уж не является ли «безрукий Рафаэль»{41}, если понимать это выражение в самом широком смысле, не исключением, а правилом в сфере гения? — Гений, быть может, вовсе не так редок: но у него редко есть те пятьсот рук, которые нужны ему, чтобы тиранизировать ??????, «нужный момент», чтобы схватить за волосы случай!
275
Кто не хочет видеть высоких качеств другого человека, тот тем пристальнее присматривается к низменному и поверхностному в нём, — и этим выдаёт сам себя.
276
Всякого рода обиды и лишения легче переносятся низменной и грубой душой, чем душой знатной: опасности, грозящие последней, должны быть больше, вероятность, что она потерпит крушение и погибнет, при многосложности её жизненных условий, слишком велика. — У ящерицы снова вырастает потерянный ею палец, у человека это не так.
277
— Довольно скверно! Опять старая история! Окончив постройку дома, замечаешь, что при этом незаметно научился кое-чему, что непременно нужно было знать, прежде чем начинать постройку. Вечное несносное «слишком поздно»! — Меланхолия всего законченного!..
278
— Странник, кто ты? Я вижу, как ты идёшь своей дорогой без насмешки, без любви, с непроницаемым взором; промокший и печальный, как лот, который, не насытясь, возвращается к дневному свету с любой глубины — чего искал он там? — твоя грудь не издаёт вздоха, уста скрывают отвращение, рука медлительна: кто ты? что делал ты? Отдохни здесь: это место гостеприимно встречает каждого, — отдохни же! И кто бы ты ни был — чего хочешь ты теперь? Что поможет тебе отдохнуть? Лишь назови это: всё, что имею, я предложу тебе! — «Отдохнуть? Отдохнуть? О любопытный, что говоришь ты! — Но дай мне, прошу тебя — —» Что? Что? говори же! — «Ещё одну маску! Вторую маску!»
279
Люди глубокой скорби выдают себя, когда бывают счастливы: они так хватаются за счастье, будто хотят задавить и задушить его из ревности, — ах, они слишком хорошо знают, что оно сбежит от них!
280
«Дело плохо! Смотрите, разве он не отступает?» — Да! Но вы плохо понимаете его, если сетуете на это. Он отходит назад, как всякий, кто готовится сделать большой прыжок.
281
— «Поверят ли мне? но я очень желаю, чтобы мне в этом поверили: я думал о себе всегда лишь дурно, лишь в очень редких случаях, лишь по принуждению, всегда без всякого увлечения “предметом”, готовый отвлечься от “себя”, всегда без веры в результат, благодаря необоримому сомнению в возможности самопознания, которое завело меня так далеко, что даже в допускаемом теоретиками понятии “непосредственное познание” я вижу contradictio in adjecto[92], — весь этот факт есть почти что самое верное из всего, что я знаю о себе. Видно, нечто во мне противится тому, чтобы считать о себе что-нибудь определённое. — Быть может, за этим скрывается загадка? Весьма вероятно; но, к счастью, она не для моих зубов. — Быть может, этим выдаёт себя та порода, к которой я принадлежу? — Но выдаёт не мне — что вполне отвечает моему собственному желанию.»
282
Данный текст является ознакомительным фрагментом.