Введение. Окровавленная одежда тирана
Введение. Окровавленная одежда тирана
Есть один старинный анекдот о рабочем, которого подозревали в воровстве: каждый вечер, когда он уходил с завода, тачку, которую он катил перед собой, тщательно досматривали, но найти ничего не удавалось — она всегда была пустой. Наконец охрана догадалась: рабочий воровал сами тачки…
Если и существует объединяющая идея, которая проходит красной нитью через bric-a-brac[1] нижеследующих размышлений о насилии, то она заключается в том, что тот же самый парадокс относится и к насилию. Мы привыкли сегодня связывать насилие с преступлениями и терактами, не говоря уже о масштабных войнах. Нам нужно научиться отстраняться, освобождаться от чар этого непосредственно зримого «субъективного» насилия, насилия, совершаемого какой-либо четко опознаваемой силой. Нужно понять, что ведет к появлению подобных вспышек насилия. Отстранение позволяет нам распознать насилие, которое лежит в основе самих наших попыток борьбы с насилием и содействия толерантности.
Такова отправная точка, возможно, даже аксиома настоящей книги: субъективное насилие — это лишь наиболее зримая вершина треугольника, который включает также два других вида насилия. Есть «символическое» насилие, воплощенное в языке и формах, в том, что Хайдеггер назвал бы «нашим домом бытия». Как мы увидим позднее, это насилие работает не только в очевидных — и широко изученных — случаях речи-ненависти и отношений социального господства, воспроизводимых в наших привычных речевых формах: есть еще более фундаментальная форма насилия, которая принадлежит языку как таковому, насаждаемой им определенной смысловой вселенной. Помимо него существует еще и то, что я называю «системным насилием», под которым понимаются нередко катастрофические последствия спокойной работы наших экономических и политических систем.
Суть в том, что субъективное и объективное насилие невозможно различить с одной точки зрения: субъективное насилие воспринимается в качестве такового лишь на фоне ненасильственного нулевого уровня. Оно кажется нарушением «нормального», мирного положения вещей. Но объективное насилие как раз и являет собой насилие, присущее этому «нормальному» положению вещей. Объективное насилие невидимо, поскольку оно поддерживает тот самый стандарт нулевого уровня, благодаря которому мы воспринимаем нечто как субъективное насилие. Таким образом, системное насилие представляет собой некое подобие пресловутой «темной материи» в физике, дополнение слишком зримого субъективного насилия. Оно может быть невидимым, но оно необходимо для объяснения того, что в противном случае кажется «иррациональной» вспышкой субъективного насилия.
Когда средства массовой информации бомбардируют нас «гуманитарными кризисами», постоянно возникающими то тут, то там, всегда следует иметь в виду, что определенный «кризис» появляется в поле зрения СМИ в результате сложной борьбы. Собственно гуманитарные соображения, как правило, играют здесь менее важную роль, нежели соображения культурного, идеологически-политического и экономического свойства. Например, главная статья номера журнала Time от 5 июня 2006 года называлась «Самая смертоносная война в мире». В ней подробнейшим образом описывалась гибель почти четырех миллионов человек в результате политического насилия в Конго в прошлом десятилетии. Но за этим не последовало никакой обычной гуманитарной шумихи, если не считать писем от нескольких читателей; все выглядело так, словно некий фильтрующий механизм помешал этим сведениям оказать полноценное воздействие на наше символическое пространство. Если говорить цинично, то Time выбрал неверную жертву в борьбе за гегемонию в страданиях. Нужно было держаться списка обычных подозреваемых: мусульманские женщины и их тяжелое положение или, скажем, семьи жертв 11 сентября и то, как они справляются со своей утратой. Конго же сегодня выглядит своеобразным конрадовским «сердцем тьмы». Никто не смеет обращаться к нему напрямую. Смерть палестинского ребенка на Западном берегу реки Иордан, не говоря уже об израильском или американском ребенке, для СМИ в тысячу раз важнее смерти безымянного конголезца.
Нужны ли еще доказательства того, что человеческое ощущение крайних обстоятельств опосредовано, даже сверхдетерминировано, ясными политическими соображениями? И что это за соображения? Чтобы ответить на этот вопрос, мы должны отойти в сторону и взглянуть с иной точки зрения. Когда американские СМИ упрекали общественность других стран в том, что она не выказывала достаточного сопереживания жертвам нападений 11 сентября, неизменно возникал соблазн ответить на эти упреки словами Робеспьера, обращенными к тем, кто говорил о невинных жертвах революционного террора: «Прекратите размахивать перед моими глазами окровавленной одеждой тирана, иначе я подумаю, что вы хотите заковать Рим в цепи»1.
Вместо того чтобы обращаться к насилию напрямую, настоящая книга бросает на него шесть взглядов со стороны. И для такого косого взгляда на проблему насилия имеются свои причины. Моя исходная посылка состоит в том, что в прямом взгляде на насилие содержится нечто глубоко мистифицирующее: подавляющий ужас насильственных действий и сочувствия жертвам неумолимо оказывает отвлекающее воздействие, мешая нам мыслить. Беспристрастное концептуальное изложение типологии насилия по определению не должно обращать внимания на его травматическое воздействие. Тем не менее, холодный анализ насилия в определенном смысле воспроизводит его и соучаствует в его кошмаре. Также следует провести различие между (фактической) правдой и правдивостью: правдивым рассказ изнасилованной женщины (или любой другой рассказ о травме) делают его фактическая недостоверность, его путаность, его нестыковки. Если бы жертва могла ясно и подробно рассказать о своем болезненном и унизительном опыте, уже само это заставило бы нас усомниться в правдивости этого рассказа. Проблема здесь является частью решения: сами фактические изъяны рассказа травмированного субъекта о своем опыте свидетельствуют о правдивости его рассказа, поскольку они показывают, что излагаемое содержание «контаминировано» формой сообщения о нем. То же, конечно же, относится и к так называемой ненадежности устных рассказов тех, кто пережил холокост: свидетель, способный предложить ясный рассказ о своем лагерном опыте, дискредитировал бы себя самой этой ясностью2. Единственным уместным подходом к моему предмету, по-видимому, оказывается тот, что позволяет совершать вариации на тему насилия, сохраняя при этом почтенную дистанцию по отношению к его жертвам.
Знаменитый афоризм Адорно, кажется, нуждается в уточнении: после Освенцима невозможна не поэзия, а проза. Реалистическая проза, в отличие от поэзии, не способна воссоздать невыносимую лагерную атмосферу. То есть, когда Адорно заявляет о невозможности (или скорее варварстве) поэзии после Освенцима3, эта невозможность не является окончательной и бесповоротной: поэзия всегда, по определению, посвящена чему-то, к чему нельзя обращаться напрямую, только намеками. Не побоюсь сделать следующий шаг и привести старый афоризм, согласно которому, когда слова не работают, в дело вступает музыка. Возможно, в распространенном представлении, что в некоем историческом предчувствии музыка Шёнберга выразила страхи и кошмары Освенцима еще до его появления, содержится зерно истины.
В своих мемуарах[2] Анна Ахматова описывает случай, который произошел с ней, когда она однажды, в самый разгар сталинских чисток, стояла в длинной очереди перед ленинградской тюрьмой, чтобы узнать новости о своем арестованном сыне Льве:
«Как-то раз кто-то „опознал“ меня. Тогда стоящая за мной женщина, которая, конечно, никогда не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом):
— А это вы можете описать?
И я сказала:
— Могу.
Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что некогда было ее лицом».
Ключевой вопрос, конечно, в том, о каком описании здесь идет речь? Конечно, не о реалистическом описании ситуации, а о том, что Уоллес Стивене назвал «описанием без места», которое присуще искусству. Это не описание, которое помещает свое содержание в историческое пространство и время, а описание, которое в качестве фона описываемых явлений создает свое собственное несуществующее (виртуальное) пространство, поэтому то, что появляется в нем, — это не видимость, поддерживаемая стоящей за ней реальностью, но деконтекстуализированная видимость, которая полностью совпадает с сущим. Еще одна цитата из Стивенса: «Чем нечто кажется, тем оно и является, и в такой кажимости существует все». Такое художественное описание «не является знаком чего-то, что лежит за пределами его формы»4. Скорее оно извлекает из запутанной реальности свою собственную внутреннюю форму точно так же, как Шёнберг «извлекал» форму тоталитарного ужаса. Он показывал, как этот ужас пронизывает субъективность.
Не означает ли такое обращение к художественному описанию то, что мы рискуем скатиться к созерцательности, которая выступает против срочной необходимости «что-то делать» с описанными ужасами?
Задумаемся о ложном чувстве безотлагательности, пронизывающем леволиберальный гуманитарный дискурс о насилии: в нем абстракция и наглядная (псевдо) конкретность сосуществуют в описании сцены насилия — против женщин, чернокожих, бездомных, геев… «В нашей стране каждые шесть секунд насилуют женщину»; «пока вы читаете этот абзац, десять детей умрут от голода» — вот лишь два примера. В основе всего этого лежит лицемерное чувство морального возмущения. Такого рода псевдобезотлагательность эксплуатировалась компанией Starbucks несколько лет тому назад, когда на входе в кофейни посетителей приветствовали плакаты, сообщавшие, что почти половина прибыли сети шла на лечение детей из Гватемалы, источника их кофе, из чего следовало, что каждая выпитая вами чашка спасала жизнь ребенка.
Во всех этих призывах к безотлагательному действию сквозит глубоко антитеоретический посыл. Нет времени думать, мы должны действовать прямо сейчас. Благодаря этому ложному чувству неотложной необходимости постиндустриальные богачи, живущие в своем уединенном виртуальном мире, не только не отрицают внешней реальности и не отмахиваются от нее, но-и активно постоянно на нее ссылаются. Как недавно выразился Билл Гейтс: «Какое значение имеют компьютеры, когда миллионы людей продолжают умирать от дизентерии, которая легко поддается лечению?»
Против этой ложной безотлагательности можно привести замечательное письмо, написанное Марксом Энгельсу в 1870 году, когда на какой-то момент показалось, что вот-вот снова начнется европейская революция. В письмах Маркса сквозила явная паника: отчего революционеры не могут подождать пару лет? Он ведь еще не закончил свой «Капитал».
Критический анализ настоящей глобальной констелляции — который не предлагает никакого ясного решения, никакого «практического» совета, что делать, и не указывает на свет в конце туннеля, прекрасно сознавая, что это может быть свет приближающегося поезда, — обычно встречает упрек: «Вы хотите сказать, что ничего делать не надо? Просто сидеть и ждать?» Нужно набраться смелости и ответить: «Да, именно так!» В некоторых ситуациях единственная по-настоящему «практическая» вещь состоит в том, чтобы бороться с соблазном незамедлительных действий и «сидеть и ждать», занимаясь терпеливым критическим анализом. От нас со всех сторон требуют вовлеченности и участия. В известном фрагменте своей работы «Экзистенциализм — это гуманизм» Сартр описал дилемму молодого человека во Франции 1942 года, разрывающегося междудолгом помогать своей одинокой и больной матери и долгом вступить в ряды Сопротивления и сражаться с немцами; идея Сартра, конечно, состоит в том, что никакого априорного ответа на эту дилемму не существует. Молодой человек должен принять решение, основанное только на своей собственной глубинной свободе, и взять на себя всю ответственность за него5. Непристойное третье решение дилеммы заключалось бы в том, чтобы посоветовать молодому человеку сказать своей матери, что он вступил в Сопротивление, а друзьям из Сопротивления — что он будет заботиться о своей матери; самому же в это время удалиться в укромное местечко и заняться наукой…
Этот совет нельзя назвать просто примером дешевого цинизма. На ум приходит старый советский анекдот о Ленине. При социализме советом Ленина молодым людям, его ответом на вопрос, что им делать, было: «Учиться, учиться и еще раз учиться!» К этому лозунгу обращались постоянно и писали на стенах всех школ. Итак, анекдот. Маркса, Энгельса и Ленина спрашивают — кого бы они предпочли иметь: жену или любовницу? Довольно консервативный в частных вопросах Маркс предсказуемо отвечает: «Жену!», тогда как Энгельс, известный бонвиван, предпочитает любовницу. К общему удивлению, Ленин говорит: «Я бы хотел иметь обеих!» Зачем? Почему? Неужели за образом аскетичного революционера скрывается декадентский jouisseur[3]? Вовсе нет. Ленин поясняет: «Тогда я мог бы сказать жене, что иду к любовнице, а любовнице — что я должен быть со своей женой…» «И зачем это?» «Чтобы можно было уйти в уединенное местечко и учиться, учиться и еще раз учиться!»
Разве не это и сделал Ленин после катастрофы 1914 года? Он ушел в уединенное местечко в Швейцарии, где «учился, учился и еще раз учился», штудируя «Науку логики» Гегеля. И именно это мы должны сделать сегодня, когда нас заваливают ширпотребными образами насилия. Мы должны «учиться, учиться и еще раз учиться», чтобы понять, чем вызвано такое насилие.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.