5. 587 до н. э. — 70 н. э.: О нескольких режимах знаков
5. 587 до н. э. — 70 н. э.: О нескольких режимах знаков
Новый режим
Мы называем режимом знаков любую специфическую формализацию выражения — по крайней мере, когда это выражение лингвистическое. Режим знаков конституирует семиотику. Но, по-видимому, трудно рассматривать семиотики как таковые: фактически, всегда есть форма содержания, неотделимая от формы выражения и, одновременно, независимая от нее, и обе эти формы отсылают к сборкам, в принципе не являющимся лингвистическими. Однако мы можем действовать так, будто формализация выражения автономна и достаточна. Ибо даже в этих условиях существует такое разнообразие форм выражения, такая смесь этих форм, что невозможно наделить какой-то особой привилегией форму или режим «означающего». Если мы называем означающую семиотику семиологией, то семиология — это лишь один из режимов знаков среди прочих, причем не самый важный. Отсюда необходимость возврата к прагматикам, где язык никогда не обладает ни универсальностью в себе, ни достаточной формализацией, ни общей семиологией или метаязыком. Итак, именно изучение означающего режима прежде всего свидетельствует в пользу неадекватности лингвистических допущений, даже во имя режимов знаков.
Означающий режим знака (означающий знак) имеет одну общую простую формулу: знак отсылает к знаку — и только к знаку — до бесконечности. Вот почему в пределе можно даже обойтись без понятия знака, ибо мы принципиально не удерживаем его отношение ни с состоянием вещей, каковое он обозначает, ни с сущностью, которую он сигнифицирует, но мы удерживаем лишь формальное отношение знака к знаку, ибо оно определяет так называемую означающую цепь. Беспредельность означивания смещает знак. Когда мы полагаем, что денотация (здесь — десигнация и сигнификация, взятые вместе) уже составляет часть коннотации, мы всецело пребываем в этом означающем режиме знака. Мы не занимаемся специально индексами, то есть территориальными состояниями вещей, конституирующими то, что поддается обозначению. Мы не занимаемся специально иконическими знаками, то есть операциями ретерриторизации, конституирующими то, что поддается сигнификации. Следовательно, знак уже достиг высшей степени относительной детерриторизации; он постигается как символ в постоянной отсылке от знака к знаку. Означающее — это знак, который избыточен благодаря знаку. Любые знаки становятся знаком. И речь к тому же идет не о знании того, что означает данный знак, а о том, к какому другому знаку он отсылает, какой другой знак добавляется к нему, дабы сформировать сеть без начала и конца — сеть, отбрасывающую тень на аморфный атмосферный континуум. Именно этот аморфный континуум в данный момент играет роль «означаемого», но он непрестанно скользит ниже означающего, которому служит лишь как посредник или стена — особая форма всех содержаний, растворенных в нем. Атмосферизация и обмирщение содержаний. Итак, содержания абстрагируются. Мы оказались в ситуации, описываемой Леви-Стросом: мир начинает означать до того, как мы знаем, что он означает; означаемое дано, не будучи известным.[129] Жена как-то странно посмотрела на вас; а утром консьерж вручил вам письмо из налоговой инспекции и скрестил пальцы; потом вы наступили в кучу собачьего дерьма, увидели две деревяшки на тротуаре, соединенные подобно стрелкам часов; они шептались за вашей спиной, когда вы вошли в контору. И не важно, о чем все это говорит, оно всегда что-то означает. Знак, отсылающий к знаку, поражен странным бессилием и нерешительностью, но могущественным является как раз означающее, конституирующее цепь. Параноик причастен к такому бессилию детерриторизованного знака, нападающего на него со всех сторон в скользящей атмосфере, но такая причастность дает ему еще больший доступ к сверхвласти означающего — в великолепном чувстве ярости — как хозяину сети, распространяющейся сквозь атмосферу. Паранойяльный деспотичный режим: они атакуют меня и заставляют страдать, но я предвижу их намерения, я на шаг впереди них, я знал это всегда, у меня есть власть даже в собственном бессилии, «я поимею их».
В режиме такого типа все заканчивается ничем. Он и создан для этого, эдакий трагический режим бесконечного долга, в котором мы, одновременно, являемся и кредиторами, и должниками. Один знак отсылает к другому знаку, в который он переходит и который — от знака к знаку — вновь переносит его еще в другие знаки. «Рискуя вернуться по кругу…» Знаки не только создают бесконечную сеть, но и сеть знаков бесконечно циркулирует. Высказываемое живет дольше собственного объекта, имя живет дольше своего носителя. Переходит ли он в другие знаки или же какое-то время хранится в резерве, знак живет дольше как своего собственного состояния вещей, так и своего означаемого; он скачет подобно зверю или мертвецу, дабы вновь обрести собственное место в этой цепи и инвестировать новое состояние, новое означаемое, откуда он, впрочем, и извлекается.[130] Намек на вечное возвращение. Есть целый режим странствующих, плавающих высказываемых, подвешенных имен, знаков, которые подкарауливают, ожидая того, чтобы снова продвинуться вперед благодаря этой цепи. Означающее как самоизбыточность детерриторизованного знака, мрачный мир и мир ужаса.
Но в расчет принимается не столько такая циркуляция знаков, сколько множественность кругов и цепей. Знак не только отсылает к другим знакам в одном и том же круге, но и от одного круга к другому или от одного витка к другому. Роберт Лови [Robert Lowie] рассказывает, как мужчины кроу и хопи по-разному реагируют, когда обмануты своими женами (кроу — номадические охотники, а хопи — оседлые крестьяне, связанные с имперскими традициями): «Индеец кроу, чья жена изменила ему, режет ей лицо, тогда как хопи, ставший жертвой такого же несчастья, не теряя спокойствия, уходит и молится, чтобы засуха и голод сошли на деревню». Мы видим, на чьей стороне обитает паранойя, деспотичный элемент или означающий режим; как еще говорит Леви-Строс, «ханжество»: «Дело в том, что для хопи действительно все связано — общественные беспорядки и домашняя склока затрагивают систему универсума, уровни которого объединены множеством соответствий; потрясение на одном плане умопостигаемо и морально переносимо только как проекция других потрясений, воздействующих на иные уровни»[131]. Хопи перескакивают от одного круга к другому или от одного знака к другому на двух витках. Деревню или город покидают, чтобы вернуться. Случается, что эти скачки регулируются не только до-означающими ритуалами, но и всей имперской бюрократией в целом, которая выносит решение относительно их законности. Мы перескакиваем не как угодно, не без правил; скачки не только регулируются, но некоторые из них запрещены: не переступай самый внешний круг, не приближайся к самому центральному кругу… Здесь есть различие между кругами: хотя все знаки отсылают друг к другу лишь в той мере, в какой они детерриторизованы, ориентированы на один и тот же центр означивания, распределены в аморфном континууме, тем не менее у них разные скорости детерриторизации, свидетельствующие о месте происхождения (храм, дворец, дом, улица, деревня, куст и т. д.), они обладают дифференциальными отношениями, которые поддерживают различие между кругами и конституируют пороги в атмосфере континуума (частное или публичное, семейная склока или общественный беспорядок). Впрочем, распределение этих порогов и кругов меняется случайным образом. В такой системе кроется фундаментальный обман. Перескакивать от круга к кругу, всегда перемещать сцену, разыгрывать ее в другом месте — вот истеричное действие обманщика как субъекта, которое отвечает на паранойяльное действие деспота, обустроившегося в своем центре означивания.
Есть и другой аспект — означающий режим оказывается не только перед задачей организовывать знаки в круги, испускаемые со всех сторон; он постоянно должен гарантировать расширение кругов или спирали, вновь помещать означающее в центр, дабы преодолеть присущую системе энтропию, дабы расцветали новые круги или прежние подпитывались вновь. Итак, необходим вторичный механизм на службе означивания — толкование, или интерпретация. На сей раз означаемое принимает новую фигуру — оно перестает быть аморфным континуумом, который дан, не будучи известным, и на который сеть знаков набрасывает свою тонкую ткань. Мы приводим в соответствие знаку или группе знаков некую порцию означаемого, определяемую как подходящая и потому познаваемая. К синтагматической оси знака, отсылающего к другому знаку, добавляется парадигматическая ось, где так формализованный знак обеспечивает себе подходящее означаемое (к тому же тут есть и абстракция содержания, но произведенная новым способом). Жрец-толкователь, пророк — это один из бюрократов деспота-бога. Появляется новый аспект жульничества — жульничество жреца: интерпретация ведется до бесконечности и никогда не сталкивается с тем, что надо бы интерпретировать, что само уже не было бы интерпретацией. Так что означаемое постоянно заново дает означающее, заново нагружает или производит его. Форма всегда исходит от означающего. Следовательно, последнее означаемое — это само означающее, в его чрезмерности или «избытке». Совершенно бесполезно пытаться превзойти интерпретацию и даже коммуникацию с помощью производства означающего, ибо именно коммуникация интерпретации всегда служит воспроизводству и производству означающего. Конечно же, так мы не сможем обновить понятие производства. Открытие жрецов-психоаналитиков (открытие, какое делали все жрецы или все пророки в свои времена) состояло в следующем — интерпретация должна быть подчинена означиванию вплоть до того, что означающее сообщается означаемому лишь в том случае, если означаемое в свою очередь вновь сообщается означающему. Действительно, в пределе больше уже нет никакой нужды интерпретировать, но именно потому, что наилучшая интерпретация — самая весомая и самая радикальная — это многозначительное безмолвие. Хорошо известно, что, когда психоаналитик перестает говорить, он, тем не менее, интерпретирует еще больше и лучше, дает интерпретацию ради субъекта, перескакивающего с одного круга ада на другой. Поистине, означивание и интерпретозис [interpr?tose] — две болезни земли или кожи, то есть человечества, его базовый невроз.
О центре означивания, об Означающем собственной персоной сказано немного, ибо оно является как чистой абстракцией, так и чистым принципом; то есть, оно — ничто. Недостаток или избыток, не так уж важно. Одно и то же сказать, что знак отсылает к другим знакам до бесконечности или что бесконечная совокупность знаков отсылает к главному означающему. Но именно такая чисто формальная избыточность означающего даже не могла бы быть помыслена без особой субстанции выражения, для которой мы должны подыскать имя — лицевость. Не только язык всегда сопровождается чертами лицевости, но и лицо кристаллизует все чрезмерности, оно излучает и получает, освобождает и вновь захватывает означающие знаки. Оно в себе самом — цельное тело: оно подобно телу центра означивания, на котором сцепляются все детерриторизованные знаки, и оно отмечает предел их детерриторизации. Голос исходит именно от лица; вот почему, какой бы фундаментально важной ни была машина письма в имперской бюрократии, написанное сохраняет устный, а не книжный характер. Лицо — это Икона, присущая означающему режиму, это ретерриторизация, внутренняя по отношению к системе. Означающее ретерриторизуется на лице. Именно лицо задает субстанцию означающего, именно оно заставляет интерпретировать, изменяет черты, когда интерпретация вновь придает означающее его субстанции. Ага, он изменился в лице. Означающее всегда олицевлено. Лицевость материально царит над всей этой совокупностью означиваний и интерпретаций (психологи много написали об отношениях ребенка с лицом матери, а социологи — о роли лица в масс-медиа или рекламе). Деспот-бог никогда не скрывал своего лица, напротив — он создает себе одно или даже несколько лиц. Маска не скрывает лицо, она им является. Священник умело пользуется ликом бога. У деспота все публично, а все, что публично, является таковым благодаря лицу. Ложь и обман составляют фундаментальную часть означающего режима, но не его тайны.[132] И наоборот, когда лицо стирается, когда черты лицевости исчезают, мы можем быть уверены, что вступаем в совсем иной режим, в другие зоны, бесконечно более безмолвные и более невоспринимаемые, где происходят подземные становления-животным, становления-молекулой, где происходят ночные детерриторизации, выходящие за пределы означающей системы. Деспот, или бог, грозит своим солнечным ликом, который и есть все его тело — как тело означающего. Он странно посмотрел на меня, нахмурил брови, и что я должен сделать, чтобы он изменился в лице? Передо мной моя собственная фотография, и можно сказать, что она смотрит на меня… Наблюдение лицом, как сказал Стриндберг, сверхкодирование означающим, излучение во всех направлениях, нелокализованная вездесущность.
Наконец, у лица и тела деспота или бога есть что-то вроде контр-тела — тело пытаемого или, лучше, тело исключенного. Несомненно, два тела коммуницируют, ибо тело деспота порой также подвергается унижению или даже пытке, либо изгнанию и исключению. «На другом полюсе можно представить себе тело осужденного; он тоже обладает правовым статусом, создает собственный церемониал… но не для того, чтобы обосновать „избыток власти“, принадлежащей личности государя, а для того, чтобы выразить „недостаток власти“, отпечатывающийся на телах тех, кто подвергается наказанию. В самой темной области политического поля осужденный представляет симметричный перевернутый образ короля».[133] Пытаемый — это прежде всего тот, кто теряет свое лицо, кто вступает в становление-животным, становление-молекулой, чей прах рассеивается ветром. Но мы сказали бы, что пытаемый — вовсе не последний термин, а, напротив, первый шаг перед исключением. Эдип, по крайней мере, понимал это. Он истязал сам себя, выдавил себе глаза, а затем ушел прочь. Обряд, посвященный становлению-животным козла отпущения, ясно иллюстрирует это — первое искупительное животное приносится в жертву, но второе изгоняется, посылается в засушливую пустыню. В означающем режиме козел отпущения представляет новую форму роста энтропии в системе знаков — он ответственен за все, что было «плохим» в данный период, то есть за все, что сопротивлялось означающим знакам, за все, что избегало отсылки от знака к знаку через различные круги; а также он принимает на себя все, что не сумело вновь нагрузить означающее в своем центре, и к тому же он уводит все, что выходит за пределы самого широкого круга. Наконец, и главным образом, он воплощает те линии ускользания, какие означающий режим не может вынести, другими словами, он воплощает абсолютную детерриторизацию, которую этот режим должен блокировать или которую он может определить только негативно именно потому, что она превышает степень детерриторизации — как бы высока та ни была — означающего знака. Линия ускользания подобна касательной к кругам означивания и центру означающего. На нее обрушивается проклятие. Анус козла противостоит лицу деспота и бога. Мы уничтожим и заставим ускользать все, что рискует вынудить ускользать саму систему. Все, что превосходит избыток означающего, или все, что проходит ниже последнего, будет помечено негативной ценностью. У вас будет единственный выбор — между анусом козла и ликом бога, между колдуном и священником. Тогда полная система понимается так: паранойяльное лицо или тело деспота-бога в означающем центре храма; священник-интерпретатор, всегда заново погружающий означаемое в храм, превращая его в означающее; истеричная толпа снаружи, сгруппированная в компактные круги и перескакивающая с одного круга на другой; депрессивный, лишенный лица козел отпущения, исходящий из центра, избранный, обработанный и разукрашенный священниками, пересекающий круги в своем безудержном ускользании в пустыню. — Этот слишком уж беглый перечень приложим не только к имперскому деспотическому режиму, но также фигурирует во всех центрированных, иерархических, древовидных, подчиненных группах: в политических партиях, в литературных движениях, в психоаналитических ассоциациях, в семьях, в супружеских союзах… Фотография, лицевость, избыток, означивание и интерпретация вмешиваются повсюду. Тоскливый мир означающего, его архаизм со всегда актуальной функцией, его сущностный обман, коннотирующий все его аспекты, его глубинную клоунаду. Означающее царит над каждой домашней склокой, как и в любом аппарате Государства.
Означающий режим знака определяется восьмью аспектами, или принципами: 1) знак отсылает к знаку до бесконечности (беспредельность означивания, детерриторизующего знак); 2) знак приносится другим знаком и не перестает возвращаться (циркуляция детерриторизованного знака); 3) знак перескакивает от круга к кругу и не перестает смещать центр в то самое время, когда соотносится с ним (метафора, или истерия знака); 4) расширение кругов всегда обеспечивается интерпретациями, которые задают означаемое и заново задают означающее (интерпретозис жреца); 5) бесконечная совокупность знаков отсылает к наивысшему означающему, представляющему собой как недостаток, так и избыток (деспотическое означающее, предел детерриторизации системы); 6) форма означающего обладает субстанцией, либо означающее обладает телом, кое является Лицом (принцип черт лицевости, конституирующий ретерриторизацию); 7) линия ускользания системы наделяется негативной ценностью и осуждается как то, что превышает власть детерриторизации означающего режима (принцип козла отпущения); 8) это режим универсального обмана, одновременно, в скачках, в регулируемых кругах, в управлении интерпретациями пророка, в публичности олицевленного центра и в обработке линии ускользания.
Такая семиотика не только не является первой; мы не видим даже причины приписывать ей какую-то особую привилегию с точки зрения абстрактного эволюционизма. Нам хотелось бы очень кратко указать и на некоторые характеристики двух других семиотик. Прежде всего, так называемая примитивная, до-означающая семиотика, которая значительно ближе к «естественным» кодированиям, действующим без знаков. Мы не найдем здесь редукции к лицевости как единственной субстанции выражения — нет никакой элиминации форм содержания с помощью абстракции означаемого. В той мере, в какой мы все же создаем абстракцию содержания в строго семиотической перспективе, это поощряет плюрализм и поливокальность форм выражения, которые предотвращают любой захват власти со стороны означающего и сохраняют выразительные формы, присущие самому содержанию — именно так формы телесности, жестикуляции, ритма, танца и ритуала гетерогенно сосуществуют с вокальной формой.[134] Некоторые формы и некоторые субстанции выражения пересекаются друг с другом и сменяют друг друга. Именно сегментарная, но многолинейная, мультиразмерная семиотика заранее ведет бой с любой означающей цикличностью. Сегментарность — это закон родословных. Так что своей степенью относительной детерриторизации знак обязан не вечной отсылке к другим знакам, а конфронтации между территориальностями и сравниваемыми сегментами, из коих извлекается каждый знак (лагерь, джунгли, смена лагеря). Поливокальность высказываемых не только сохраняется; мы даже можем покончить с высказываемым — использованное имя отбрасывается, что крайне отличается от перевода в резерв или от означающего трансформирования. Когда режим является до-означающим, людоедство имеет именно такой смысл — сожрать имя, вот семиография, всецело являющаяся частью семиотики, несмотря на ее связь (но выразительную) с содержанием.[135] Не следует думать, будто семиотика такого типа функционирует именно благодаря игнорированию, подавлению или лишению прав означающего. Напротив, она оживает благодаря тяжкому предчувствию того, что должно прийти; чтобы бороться с ней, ее не нужно понимать; она целиком предопределяется своей сегментарностью и даже поливокальностью, дабы воспрепятствовать тому, что уже угрожает — воспрепятствовать универсализирующей абстракции, эрекции означающего, унификации формального и субстанциального в высказывании, циркуляции высказываемых и их коррелятов, воспрепятствовать появлению аппаратов Государства, размещению деспота, жреческой касте, козлу отпущения и т. д. Каждый раз, когда мы пожираем умершего, мы можем сказать — еще одного мертвеца Государство не получит.
Есть к тому же и другая семиотика, которую мы будем называть контр-означающей (а именно — режим грозных, воинственных, разводящих скот кочевников, отличающихся от кочевников-охотников, составляющих часть предыдущей семиотики). На этот раз такая семиотика продолжается не столько посредством сегментарности, сколько благодаря арифметике и нумерации. Конечно же, число уже крайне значимо в делении и объединении сегментарных родословных; оно также обладает решающей функцией в означивающей имперской бюрократии. Но именно число представляло или означивало, число «провоцируемое, производимое, причинно вызываемое чем-то иным, нежели оно само». Напротив, числовой знак, не производимый ничем внешним относительно той маркировки, каковая его устанавливает, помечая подвижное и множественное распределение, сам задавая функции и отношения, осуществляя скорее упорядочивание, чем целостности, скорее распределения, чем коллекции, действуя скорее посредством купюр, переходов, миграций и аккумуляций, чем благодаря комбинированию единиц, — такой знак, похоже, принадлежит семиотике номадической машины войны, направленной, в свою очередь, против аппаратов Государства. Исчисляющее число.[136] Числовая организация из 10, 50, 100, 1000… и т. д. и ассоциированная с ней пространственная организация явно будут возобновлены государственными армиями, но прежде всего они свидетельствуют о военизированной системе, присущей великим номадам степей — от гиксосов до монголов, — и налагаются на принцип родства. Тайна, шпионаж — вот важные элементы семиотики Чисел в машине войны. Роль Чисел в Библии вовсе не независима от кочевников, ибо Моисей получает идею числа от своего тестя Иофора Кенеянина — он делает из нее организационный принцип для исхода и миграции и сам применяет ее в военной области. В такой контр-означающей семиотике имперская деспотическая линия ускользания замещается линией отмены, которая оборачивается против великих империй, рассекает и разрушает их — или, по крайней мере, захватывает их и интегрируется с ними, формируя смешанную семиотику.
Нам хотелось бы особо поговорить еще и о четвертом, пост-означающем режиме, который противится означиванию с помощью новых характеристик и определяется оригинальной процедурой, «субъективацией». — Следовательно, существует много режимов знаков. Сам наш список ограничен произвольно. Нет никакого резона отождествлять режим, или семиотику, с каким-либо народом или моментом истории. В одно и то же время или в одном и том же народе существует такая смесь, что мы можем лишь сказать, что данный народ, язык или период обеспечивают относительное господство определенного режима. Возможно, все семиотики смешаны, они не только комбинируются с разнообразными формами содержания, но также комбинируют разные режимы знаков. До-означающие элементы всегда активны в означающем режиме, контр-означающие элементы всегда присутствуют и работают в нем, пост-означающие элементы уже здесь. И к тому же это маркирует слишком много темпоральности. Семиотики и их смеси могут проявляться в истории, когда народы сталкиваются и перемешиваются, а также в языках, где конкурируют несколько функций, или в психиатрической больнице, где формы бреда сосуществуют и даже воссоединяются в одном и том же [клиническом] случае, они могут проявляться в обычной беседе, когда люди, говорящие на одном и том же языке, не говорят на одном и том же языке (внезапно появляется фрагмент неожиданной семиотики). Мы не создаем ни эволюционизма, ни даже истории. Семиотика зависит от сборок, являющихся причиной того, что данный народ или язык, даже данный стиль, мода, патология или ограниченное ситуацией мелкое событие могут гарантировать, господство той или иной семиотики. Мы пытаемся составить карты режимов знаков: мы можем переворачивать их, удерживать те или иные их измерения, и — в зависимости от случая — мы будем иметь дело с общественной формацией, патологическим бредом, историческим событием и т. д. Мы увидим такое еще и в других обстоятельствах: порой мы имеем дело с датированной социальной системой — «куртуазная любовь», а порой — с частным предприятием, именуемым «мазохизмом». Также мы можем комбинировать эти карты или разделять их. Чтобы провести различие между двумя типами семиотик — например, между пост-означающим режимом и означающим режимом, — мы должны рассматривать, одновременно, крайне разные области.
В начале XX века психиатрия — на вершине своего клинического искусства — оказалась перед проблемой негаллюцинаторного бреда с сохранением ментальной целостности и без «снижения интеллектуальных способностей». Существовала первая крупная группа — паранойяльный или интерпретативный бред, — уже включающая различные аспекты. Но вопрос касался возможной независимости другой группы, эскизно намеченной в мономании Эскироля, в постоянном недовольстве Крепелина, и позже определенной Серьё и Капгра как бред притязания, а Клерамбо — как бред страсти («недовольство или притязания, ревность, эротомания»). Следуя замечательным исследованиям Серьё и Капгра, с одной стороны, и Клерамбо, с другой (причем последний продвинулся куда дальше на пути различия), мы противопоставим паранойяльно-интерпретативный идеальный режим означивания и чувственный пост-означающий субъективный режим. Первый режим определяется коварным началом и скрытым центром, свидетельствующим об эндогенных силах, организованных вокруг идеи; затем он определяется развитием сети в аморфном континууме, в скользящей атмосфере, где может быть схвачен наимельчайший инцидент; он определяется организацией, излучающейся кругами, расширением благодаря циклическому излучению во всех направлениях, где индивид перескакивает от одной точки к другой, от одного круга к другому, приближается к центру или удаляется от него, действует прогностически и ретроспективно; он определяется трансформацией атмосферы, следуя вариабельным чертам или вторичным центрам, которые перегруппировываются вокруг основного ядра. Второй режим, напротив, определяется решающим внешним обстоятельством, отношением с внешним, которое выражается скорее как эмоция, нежели как идея, скорее как усилие или действие, нежели как страсть («бред действий, а не идей»); он определяется ограниченным созвездием, действующим в одном-единственном секторе; он определяется «постулатом» или «лаконичной формулировкой», являющейся точкой отсчета для линейной серии, для некоего процесса, — вплоть до его истощения, помечающего начало нового процесса; короче, он определяется линейной и темпоральной последовательностью конечных процессов, а не одновременностью кругов в неограниченном расширении.[137]
Такая история двух видов бреда без снижения интеллектуальных способностей крайне важна. Ибо она не угрожает уже существующей психиатрии; она — в сердцевине конституции психиатрии XIX века и объясняет, что психиатр с самого начала рождается таким, каким не перестанет быть: он рождается загнанным в угол, зажатым между юридическими, полицейскими, гуманитарными и т. п. требованиями, обвиненным в том, что не является подлинным врачом, подозреваемым в том, что принимает за сумасшедших тех, кто таковым не является, и не видит тех, кто безумен, а также в том, что он сам жертва драм сознания, сам — последнее гегельянское прекраснодушие. Если мы действительно рассматриваем два типа безупречных безумцев, то об одних можем сказать, что они выглядят совсем безумными, но не являются таковыми — Президент Шребер во всех направлениях распространял свою лучистую паранойю и свои отношения с Богом, но не был сумасшедшим, оставаясь способным разумно управлять собственной судьбой, проводить различия между ее кругами. На другом полюсе — те, кто вообще не кажутся безумными, но таковыми являются, как о том свидетельствуют их внезапные вспышки насилия, скандалы, поджоги, убийства (четыре великие мономании Эскироля — эротическая, резонерствующая, поджога и убийства). Короче, психиатрия конституировалась вовсе не в связи с понятием безумия, ни даже в связи с его переработкой, а скорее благодаря ее распаду на данные два противоположных направления. И не сталкиваемся ли мы здесь с собственным двойным образом, открываемым психиатрией так, что порой тот, кто кажется безумным, не является им, а порой тот, кто является безумным, таковым не кажется? (Такой двойной протокол будет к тому же исходным пунктом для психоанализа, его способом соединиться с психиатрией — мы кажемся безумными, но не являемся ими, мы смотрим сон; мы безумны, но не кажемся таковыми, мы видим повседневную жизнь.) Следовательно, психиатры были вынуждены то отстаивать терпимость и понимание, подчеркивать бесполезность изоляции, ратовать за приюты с open-door[138]; то, напротив, приводить доводы в пользу интенсивного лечения, в пользу специализированных лечебниц с повышенной безопасностью, в пользу более строгих мер, ибо безумный таковым не кажется.[139] Лишь по чистой случайности различие между двумя главными видами бреда — бредом идеи и бредом действия — по многим пунктам совпадает с различием между классами (параноиков не обязательно изолировать, потому как они прежде всего — буржуа, тогда как те, кто одержим мономанией, обуян притязаниями, — чаще всего из класса рабочих и крестьян, либо же это маргинальные случаи политических убийц).[140] Класс с сияющими, лучистыми идеями (с неизбежностью) противостоит классу, сведенному к локальным, частичным, спорадическим, линейным действиям… Ни один параноик — не буржуа, а каждый одержимый бредом страсти или мономаниями — не пролетарий. Но Бог и его психиатры ответственны за то, что в этих фактических смесях распознают тех, кто сохраняет, пусть маниакально, классовый социальный порядок, и тех, кто сеет беспорядок, пусть даже узко локализованный, поджигает стога сена, убивает родителей, предается низшим видам любви и агрессии.
Таким образом, мы пытаемся отличить деспотический, означающий и паранойяльный режим знаков от авторитарного, пост-означающего, субъективного или страстного режима. Разумеется, авторитарное — не то же самое, что деспотическое, страстное — не то же самое, что паранойяльное, а субъективное — не то же, что означающее. Что же происходит во втором режиме в противоположность означающему режиму, определенному ранее? Во-первых, знак, или пакет знаков, отделяется от излучающей циклической сети, берется за работу на свой страх и риск, удирает по прямой линии, будто загнан в узкий, открытый проход. Означающая система уже чертит линию ускользания или детерриторизации, превосходящую индекс, присущий ее детерриторизованным знакам; но именно она наделила такую линию негативной ценностью, заставляя ускользать по ней своего эмиссара. Теперь мы сказали бы, что такая линия получает позитивный знак, что она действительно занята и по ней следует целый народ, который находит здесь свое право на существование или на собственную судьбу. Конечно же, мы тут еще не делаем историю — мы говорим не о том, что народ изобретает этот режим знаков, а лишь о том, что в данный момент он осуществляет сборку, которая обеспечивает относительное господство такого режима в исторических условиях (и такой режим, такое господство, такая сборка могут обеспечиваться и при других условиях, например патологических, литературных, любовных или абсолютно каждодневных). Мы говорим не о том, что народ одержим данным типом бреда, но что карта бреда, принимая во внимание ее координаты, может совпадать с картой народа, принимать во внимание его координаты. Итак, паранойяльный Фараон и страстный Еврей? В случае с еврейским народом группа знаков отделяется от египетской имперской сети, частью которой она была, и начинает следовать по линии ускользания в пустыне, противопоставляя самую авторитарную субъективность — деспотическому означиванию, наименее интерпретативный и наиболее страстный бред — интерпретативному паранойяльному бреду, короче, линейный «процесс и недовольство» — излучающей циклической сети. Ваше притязание, ваш процесс-исход — таково будет слово Моисея его народу, и процессы следуют один за другим по линии Страсти.[141] Отсюда Кафка выведет собственную концепцию недовольства, или процесса, и последовательности линейных сегментов: процесс-отец, процесс-гостиница, процесс-судно, процесс-суд…
Мы не можем пренебречь здесь самым фундаментальным или самым продолжительным событием в истории Еврейского народа — разрушением Храма, произошедшим в два этапа (в 587 г. до н. э. и в 70 г. н.э). Вся история Храма — прежде всего мобильность и хрупкость ковчега, затем строительство Дома Соломоном, его реконструкция при Дарий и т. д. — обретает смысл только в отношении возобновляемого процесса разрушения, два ключевых момента которого связаны с Навуходоносором и Титом. Подвижный, непрочный или разрушенный храм: ковчег — не более, чем небольшой пакет знаков, какие мы носим с собой. Что стало невозможным, так это линия ускользания — только лишь негативная, занятая животным или козлом отпущения, нагруженная всеми опасностями, угрожающими означающему. Пусть на нас валятся несчастья — вот формула, постоянно сопровождающая еврейскую историю: именно мы должны последовать за самой детерриторизованной линией, линией козла отпущения, но меняя ее знак, превращая ее в положительную линию нашей субъективности, нашей Страсти, нашего перехода или притязания. Мы будем своим собственным козлом отпущения. Мы будем агнцем: «Бога, которому, подобно льву, принесена кровавая жертва, нужно теперь убрать на задний план, дабы бог, принесенный в жертву, занял передний край сцены… Бог стал животным, коим жертвуют, а не животным, которому приносят жертву».[142] Мы пойдем, мы соединимся в браке с касательной, отделяющий землю от вод, мы отделим циклическую сеть от скользящего континуума, мы создадим собственную линию разделения, дабы прочертить свою тропу и разъединить элементы означающего (голубь ковчега). Узкое ущелье, промежуток, являющийся не чем-то срединным, а длинной и тонкой линией. У евреев есть особенность, уже утверждаемая в семиотике. Такая семиотика, однако, не менее смешана, чем любая другая. С одной стороны, она ближайшим образом связана с контр-означающим режимом номадов (у евреев есть кочевое прошлое, актуальные отношения с номадической числовой организацией, коей они вдохновляются, и их особое становление-кочевником; их линия детерриторизации многое заимствовала у военной линии номадического разрушения).[143] С другой стороны, она пребывает в сущностном отношении с самой означающей семиотикой, по которой и евреи, и их Бог всегда испытывали ностальгию — воспроизвести имперское общество и интегрироваться с ним, обзавестись царем, подобным любому другому (Самуил), восстановить, наконец-то, прочный храм (Давид и Соломон, Захария), создать спираль Вавилонской Башни и снова найти лик Бога; не только остановить скитания, но и преодолеть диаспору, которая сама существует только благодаря идеалу великого объединения. Мы можем отметить лишь то, что — в этой смешанной семиотике — свидетельствует о новом страстном или субъективном режиме, о пост-означающем режиме.
Лицевость подвергается глубокой трансформации. Бог отворачивает свое лицо, которое никто не должен видеть; и наоборот, субъект, охваченный настоящим страхом Божьим, отворачивает свое. Отворачивающиеся, располагаемые в профиль лица замещают сияющий лик, видимый анфас. Именно в таком двойном отворачивании прочерчивается позитивная линия ускользания. Пророк — персонаж этой сборки; он нуждается в знаке, гарантирующем ему слово Божье, он сам поражен знаком, помечающим особый режим, коему он принадлежит. Именно Спиноза предложил самую глубокую теорию профетизма, принимая во внимание присущую последнему семиотику. Каин — отворачивающийся от Бога, который отворачивается от него, — уже следует линии детерриторизации, защищенный знаком, позволяющим ему избежать смерти. Печать Каина. Наказание худшее, чем имперская смерть? Еврейский Бог изобрел отсрочку, существование в отсрочке, неограниченную проволочку.[144] Но также Он изобрел и позитивность альянса, как новое отношение с Богом, ибо субъект всегда остается жив. Авель — ничто, имя которому тщеславие, но Каин — вот подлинный человек. Это уже вовсе не система обмана или плутовства, оживляющая лицо означающего, интерпретацию прорицателя и перемещение субъекта. Это тот режим предательства, универсального предательства, где подлинный человек не перестает предавать Бога, так же как Бог предает человека — в гневе Божьем, определяющем новую позитивность. Перед смертью Моисей получает слова великой песни предательства. Даже пророк, в противоположность священнику-прорицателю, фундаментальным образом является предателем и именно так реализует порядок Бога лучше, чем это сделал бы приверженец. Бог призывает Иону идти в Ниневию увещевать жителей стать лучше — тех, кто неоднократно предавал Бога. Но первое, что сделал Иона, — отправился в противоположном направлении; он, в свою очередь, предает Бога, ускользая «прочь от лица Господня». Он садится на судно, идущее в Фарсис, и засыпает как праведник. Буря, вызванная Богом, приводит к тому, что корабельщики выбрасывают Иону в море, где его проглатывает большой кит и выплевывает на границе между землей и водой, на пределе раздела или на линии ускользания, которая уже была линией голубя Ковчега (Иона — это именно имя голубя). Но Иона, в своем ускользании от лица Бога, делал как раз то, чего хотел Бог, взял грех Ниневии на себя; и сделал это даже лучше, чем того хотел Бог, он предвосхитил Бога. Вот почему он уснул подобно праведнику. Бог поддерживает его при жизни, предварительно защитив древом Каина, но затем создал древо смерти, ибо Иона возобновил альянс, оккупируя линию ускользания.[145] Именно Иисус выдвигает универсальную систему предательства — он предает еврейского Бога, он предает евреев, он сам предан Богом (Для чего Ты Меня оставил?[146]), он предан Иудой, настоящим человеком. Он взял грех на себя, но убивающие его евреи также берут на себя грех. Иисуса спрашивают о знаке его божественного происхождения — он взывает к знаку Ионы.[147] Каин, Иона и Иисус формируют три великих линейных процесса, куда врываются знаки и где они сменяют друг друга. Есть и многие другие. Везде двойное отворачивание на линии ускользания.
Когда пророк отклоняет бремя, налагаемое на него Богом (Моисей, Иеремия, Исайя и т. д.), то не из тех соображений, что бремя было бы слишком тяжким для него, как у имперского оракула или прорицателя, отказавшихся от опасной миссии, — скорее, тут случай Ионы, который, скрываясь, ускользая и предавая, предвосхищает волю Божью лучше, чем если бы повиновался. Пророк непрестанно принуждаем Богом, буквально насилуем им, куда более, чем вдохновляем. Пророк — не священник. Пророк не умеет говорить, в его уста слова вкладывает Бог: пожирание слов, семиофагия новой формы. В противоположность прорицателю, пророк ничего не интерпретирует — у него, скорее, бред действия, чем бред идеи или воображения, его отношение к Богу скорее страстное и авторитарное, чем деспотичное и означающее; он скорее предвосхищает и выявляет мощь будущего, чем применяет власть прошлого и настоящего. У черт лицевости более нет функции предотвращать образование линии ускользания или формировать тело означивания, контролирующее такую линию и посылающего на нее лишь безликого козла. Напротив, именно лицевость организует линию ускользания в столкновении между двумя лицами, которые измождены, отвернулись, встали в профиль. Предательство стало идеей фикс, главной одержимостью, замещающей обман параноика и истерика. Отношение «преследователь — преследуемый» совсем не существенно: оно полностью меняет смысл, следуя паранойяльному деспотическому режиму и следуя страстному авторитарному режиму.
Что нас все еще беспокоит, так это история Эдипа. Эдип почти уникален в греческом мире. Вся первая часть в целом является имперской, деспотичной, паранойяльной, интерпретативной, прорицательной. Но вся вторая часть — это скитание Эдипа, его линия ускользания, двойное отворачивание от собственного лица и лика Бога. Вместо самых точных пределов, кои мы пересекаем по порядку или, напротив, коих мы не имеем права пересекать (hybris[148]), существует некий исчезающий предел, куда прорывается Эдип. Вместо интерпретативного означающего излучения есть некий субъективный линейный процесс, позволяющий именно Эдипу хранить тайну, но лишь как остаток, способный опять запустить новый линейный процесс. Эдип, именуемый atheos[149] — он изобретает нечто худшее, чем смерть или изгнание, он скитается и выживает на странно позитивной линии разделения или детерриторизации. Гельдерлин и Хайдеггер видят в этом как рождение двойного отворачивания, смену лица, так и рождение современной трагедии, которое они неожиданно отдают на откуп грекам — все заканчивается уже не убийством или внезапной смертью, а обреченностью на выживание, на неограниченную проволочку.[150] Ницше уверяет, будто Эдип, в противоположность Прометею, был семитским мифом греков, прославлением Страдания или пассивности[151], Эдип — это греческий Каин. Давайте вернемся еще раз к психоанализу. Фрейд неслучайно обрушивался на Эдипа. Это действительно случай смешанной семиотики — деспотичный режим означивания и интерпретации с излучением лица, а также авторитарный режим субъективации и профетизма с отворачиванием лица (внезапно психоаналитик, располагаясь за спиной пациента, обретает свой полный смысл). Недавние усилия, направленные на объяснение того, что «означающее репрезентирует субъекта для другого означающего», являются типично синкретическими — линейный процесс субъективности наряду с циклическим развитием означающего и интерпретации. Два абсолютно разных режима знаков для некой смеси. Но на ней основываются наихудшие, самые скрытые силы [pouvoirs].