§ 19. Спорность тягостной скуки. Пробуждение этого фундаментального настроения как давание-быть-бодрствующим, как предохранение от усыпления
§ 19. Спорность тягостной скуки. Пробуждение этого фундаментального настроения как давание-быть-бодрствующим, как предохранение от усыпления
Кажется, что, указав на эту глубокую тягостную скуку, мы совершили как раз то, чего пытались избежать с самого начала — констатации фундаментального настроения. Но констатировали ли мы его? Ни в коем случае. Мы совсем не можем его констатировать, настолько не можем, что каждый — и это единственное, что он может сделать — станет отрицать, что нечто подобное присутствует. Нам настолько его не уловить, что каждый скажет: мы произвольно утверждали его наличие. Но отрицаем ли мы его или утверждаем — речь не об этом. Давайте вспомним: мы просто спросили: Может быть, в конце концов, с нами случилось так, что глубокая тягостная скука, подобно безмолвному туману, клубится в пропасти вот-бытия?
Однако пока эта скука остается под вопросом, мы не можем ее разбудить. Или все-таки можем? Что значит: скука для нас под вопросом? Пока формально это означает: мы не знаем, проникает ли она нас своим настроением или нет. Кто «мы»? Мы этого не знаем. Незнание и неведение этой скуки — не со-принадлежит ли оно как раз тому, как мы суть, т. е. нашему положению? Почему мы не знаем о ней? Разве потому, что ее вовсе нет? Или — потому, что мы не хотим знать о ней? Или мы все-таки знаем о ней? Может, нам «только» мужества недостает на то, что мы знаем? В конце концов, мы не хотим о ней знать и постоянно стремимся уйти от нее. Если мы столь постоянно стараемся от нее уйти, у нас, в конце концов, возникают проблемы с совестью, мы цепляемся за ее же отговорки и успокаиваем себя тем, что внушаем себе и доказываем: мы не знаем о ней — значит, ее нет.
Как мы уходим от тягостной скуки (die Langeweile), в которой для нас, как мы сами говорим, время тянется (die Zeit lang wird)? Просто: каждый раз, сознательно или неосознанно, мы стараемся скоротать время, с радостью принимаемся за важнейшие и существеннейшие дела — хотя бы ради того, чтобы они заполнили время. Кто станет это отрицать? Разве надо констатировать, что эта тягостная скука при нас?
Но что значит: мы гоним и разгоняем ее? Мы непрестанно заставляем ее уснуть. Ведь ясно, что мы не можем ее уничтожить, даже если удвоим свои старания. Мы «знаем» — в примечательном знании — что в любую минуту она может вернуться. И вот она уже тут. Мы отпугиваем ее. Заставляем уснуть. Не хотим ничего знать о ней. Это не значит, что мы хотим изгнать ее из нашего сознания; это значит, что мы не хотим позволить ей бодрствовать, — ей, которая, в конце концов, уже не спит и открыто — пусть даже совсем издалека — взирает в наше вот-бытие и этим взором уже пронизывает нас и про-настраивает.
Но если она уже бодрствует, тогда ее не надо и будить. На самом деле не надо. Пробудить это фундаментальное настроение значит не просто сделать его бодрствующим, но дать ему быть таковым, предохранить от засыпания. Отсюда нетрудно сделать вывод: задача не стала легче. Может быть, эта задача существенно труднее и похожа на то, что нам известно во всякое время: легче резко разбудить человека, чем не дать ему заснуть. Но тяжела ли она или легка, здесь несущественно.
Перед нами уже куда более существенная трудность. Не дать тягостной скуке уснуть — странное или почти безумное требование. Разве оно не совершенно противоположно тому, что ежедневно и ежечасно предпринимает всякое естественное и здоровое человеческое поведение: оно как раз торопит время и не дает появиться именно тягостной скуке, т. е. отпугивает ее, заставляет заснуть? Мы же собираемся сделать так, чтобы она бодрствовала! Тягостная скука — кто не знаком с нею, всплывающей в самых различных обличьях и одеяниях: нередко она захватывает нас лишь на какие-то мгновения, но часто долго терзает и угнетает. Кто не знает, что, как только она приходит, мы сразу принимаемся ее отталкивать и стараемся прогнать, что это не всегда удается и нередко как раз тогда, когда мы перепробовали все, что только можно, она становится упрямой, строптивой, подавно никуда не уходит или еще чаще возвращается, медленно доводя нас почти до тоски? Даже когда удается отпугнуть ее, разве тогда мы не знаем — как раз тогда — что она может вернуться? Разве не смотрим вослед этой благополучно Изгнанной и Исчезнувшей со странным пониманием того, что она ведь в любое время может снова оказаться с нами? Разве это не ее свойство, коль скоро она так себя и показывает?
Но куда она исчезает и откуда снова приходит — это крадущееся нечто, вносящее смуту в наше вот-бы-тие? Кто ее не знает? И все-таки сможет ли кто-нибудь прямо сказать, что же, собственно, представляет собой это, всем и каждому известное? Что она такое, коль скоро, имея его в виду, мы ставим перед собой задачу дать ей, именно ей, возможность бодрствовать? Или эта тягостная скука, которую мы так хорошо знаем и о которой теперь так неясно говорим, — лишь тень настоящей? Ведь мы уже спрашивали и спрашиваем вновь и вновь: может быть, в конце концов, с нами случилось так, что глубокая тягостная скука, подобно безмолвному туману, клубится в пропасти вот-бытия?