ЗОВ

ЗОВ

Слово Чжуан-цзы. Шорох беспредельного покоя. Первое нечаянное чувство, прежде чем приходят слова. Утренняя заря, из-за горизонта льющая свет, в котором люди проводят дни.

Голос Земли, который никогда не умолкает. Голос всех голосов. Невозможное слово.

Но какая фантазия – вообразить землю[4] ртом, раскрытым в немом крике! Как неоспоримо и безусловно, внутренней логикой самого образа разрешаются здесь неразрешимые словесно парадоксы метафизики! Как много навевает звучная тишина тысячеголосого органа: чистая экспрессия музыки без «да» и «нет»; желание; сила интимная и личная, ибо личностей только голос, а знак безличен. Как много еще – нескончаем напев безвестной флейты.

Фантазия? Но когда на освещенной сцене оживают незнакомцы, не захватывает ли нас «магия театра» прежде нашей способности к пониманию и воображению? Разве поэзия не доставляет нам наибольшее наслаждение невнятным трепетом слов? И разве бессловесная музыка не проникает в нас глубже всяких слов? Тем более же музыка безмолвная!

Слова живут дыханием. Дыхание опознается благодаря словам. Глубочайший смысл выразительного акта – несказанное слово-дыхание, которое не создает образов, отделяющих нас от мира. Оно входит в нас дыханием жизни, даже помимо нашей воли открывая нас миру и мир для нас.

Мотив мирового дыхания, первозданного «духа над водами», и ласкового, и свирепого космического ветра универсален в человеческой культуре. Он свидетельствует о единстве человеческого сознания более непосредственном и безусловном, чем то, о котором может сообщить изображение. Чжуан-цзы вводит в литературу мотив абсолютно покойного дыхания, ритма всех ритмов и делает его предметом размышления. Этим определено его место – быть может, уникальное – в истории литературы и мысли. Этим определен внутренний драматизм его творчества. Ибо как ввести в литературу, в мир знаков, поминутно изменяющих голосу, чистое дыхание? Как сделать предметом изображения то, что составляет суть экспрессии? Эти вопросы возвращают Чжуан-цзы к гениальной наивности открытия мира заново. Возможно, именно они позволяют ему с необыкновенной смелостью (и неподражаемой иронией) вопрошать о единстве несоединимого, о бессмысленности смысла и осмысленности бессмыслицы: «Речь вроде бы не выдыхание воздуха. Говорящий что-то говорит. Но то, что он говорит, всегда неустойчиво. Существует ли в конце концов речь? Или речи вовсе не существует? Считают ее отличной от щебета птенца. Есть ли тут отличие? Или отличия нет?»

В этом до странности наивном пассаже Чжуан-цзы ухитряется высказать все свое отношение к слову и притом (что он особенно любит) сказать намного больше, чем высказать. Сопоставление человеческой речи с птичьим щебетом делает честь сочинителю «дерзостей». По наивности ли, по прихоти ли фантазии или по какой-либо другой причине даосский автор предлагает читателю вообразить – хотя бы в порядке эксперимента – непривычную ситуацию: что, если слова вдруг лишатся своих общепринятых значений и смысл предложений вырвется из плена грамматики, как птенец, выпущенный из клетки? Китайскому писателю представить это особенно легко; ему достаточно переставлять местами иероглифические знаки. Оказывается, что никакой «семантической катастрофы» в языке не произойдет. Как ни воспринимай речь, всегда будет какой-то смысл и какая-то бессмыслица, хотя положение их относительно друг друга будет подвижным и неопределенным. Чжуан-цзы не пытается вывести какое-либо начало, способное посредовать тому и другому. Нетрудно видеть почему: введение такой категории-посредника сделало бы понятным то, что по определению должно оставаться непонятным, и тем самым лишило бы смысла саму эту категорию. Кажется, все в мире соединимо, кроме смысла и бессмыслицы. И однако же они вечно ходят парой: хочешь иметь смысл, имей и бессмыслицу.

Из сказанного следует, что человек, желающий что-то «понять» или, точнее, «сделать себя понятным», произвольно устанавливает и перемещает рубежи смысла, окруженного бессмысленностью. Но можно также сказать, что мы наделены способностью понимания даже прежде этого формального акта «понимания», поскольку контрастное единство смысла и бессмыслицы безусловно и неустранимо. Формальное, логико-грамматическое понимание ничего не может добавить к этому первичному пониманию. Неуловимое в своей универсальности, это первичное, имплицитное понимание скрывается обыденным словоупотреблением, но делает возможным всякий определенный смысл.

Так шокирующие измышления Чжуан-цзы оказываются вовсе не дерзостями, а свидетельствованием целомудренной чистоты первичного постижения правды вещей, где смысл и бессмыслица, музыка и слово еще собраны в неопределенном единстве. Это, если угодно, тот опыт Дыхания Земли, о котором говорилось в Прологе. В нем скрывается столь же безусловная (т. е. не требующая опровержения или апологии каких-либо мнений) свобода духа. Он представлен в самоскрывающейся экспрессии выразительного акта, и способом сообщения о нем является не отчужденный порядок дискурсии, а недоуменные безответные вопросы, звучащие как безнадежно-радостные заклинания неуправляемой, но вездесущей реальности. Заклинания безнадежные, потому что эта реальность не имеет адекватного образа. И радостные, потому что они рождены сознанием неотъединенности от нее.

Пусть никакие слова не могут описать немую свободу Чжуан-цзы. Все же ее молчаливо удостоверяет его привольная речь, превосходящая скепсис и парадоксы рассудка. С древности ни одно сообщение о философе из Сун не обходилось без упоминаний о его удивительном писательском почерке. Слишком часто, однако, эти упоминания ограничиваются поверхностными комплиментами «богатой фантазии» даосского писателя и его дару художественного изображения. Но мы уже имеем право предположить, что литературные особенности книги Чжуан-цзы нельзя считать упражнениями в словесности, продуктом досужего сочинительства. Язык Чжуан-цзы заслуживает серьезного к себе отношения именно потому, что он – дерзновенный язык поэта. Писательская манера Чжуан-цзы может и должна стать ключом к пониманию его неизъяснимой свободы.

Мы знаем уже, что речи Чжуан-цзы призваны поведать о понимании, названном нами выше первичным или имплицитным, понимании вездесущем. Были бы слова, а смысл найдется. Да что там слова! Хоть чирикай по-птичьи или слушай журчанье ручья – и это понимание уже будет присутствовать. В таком случае вообще нет нужды о чем-то говорить. Но Чжуан-цзы говорит для других и, стало быть, должен рассчитывать на их восприятие. Он должен поведать о не-ис-поведимом и сделать разумным без-умное. Его задача заключается в том, чтобы внушить неадекватность дискурсивного, логико-грамматического понимания пониманию имплицитному, которое не имеет своего «образа» или «идеи». Это значит, что слова должны употребляться нефункционально, но с оглядкой на их обыденное значение. Отсюда последовательно нарочитое и вместе с тем безусловное, т. е. не допускающее апологии, «сумасбродство» речей даосского мыслителя. Само выражение «безумные речи», которое в Китае прочно пристало к писаниям Чжуан-цзы, встречается в одном сюжете в книге древнего даоса, где рассказывается о том, как Шэньнун (божественный покровитель земледелия, превращенный здесь в даосского послушника) встретил известие о смерти своего учителя: «Шэньнун, сидевший облокотившись на столик, встал, взял в руки посох, но тут же отбросил его и, рассмеявшись, воскликнул: “Небо знало, что я невежествен и распущен, поэтому он оставил меня и умер! Учитель умер, не поведав мне своих безумных речей!”»

Поведение Шэньнуна кажется столь же безумным, как и неизвестные речи его учителя, которые тот благополучно унес с собой в могилу. «Безумство» как демонстративное пренебрежение здравым смыслом составляет характернейшую черту писательской манеры Чжуан-цзы. Мало сказать, что Чжуан-цзы выдумывает своих персонажей. Воображаемый мир даосского писателя нарочито, немыслимо неправдоподобен. Он населен десятками выдуманных по случаю причудливых персонажей, один курьезнее другого. Что же касается личностей всем известных – от мифических героев до Конфуция, – то они поставлены в условия и произносят речи, никак не согласующиеся с тем, что о них было принято думать. Чжуан-цзы охотно наделяет даром речи и природные стихии, и всевозможных тварей, и растения, и всякую вещь. Короче говоря, мир Чжуан-цзы – мир сказочный, где отменены законы реальной жизни, где каждая вещь в любой момент может повести себя самым неожиданным образом, где все может стать всем.

Изредка мы можем различить в фантазиях Чжуан-цзы элемент сатиры, и все же последний остается в его книге вторичным и производным. Фантазии эти рождены все-таки по-детски наивным волюнтаризмом, отчего имена и поступки даосских персонажей часто выглядят совершенно нефункциональными (это можно было заметить уже по приведенному выше рассказу о Шэньнуне). Конечно, морочить голову читателю ничего не значащими именами и историями – это тоже своеобразный прием, но такой, который перечеркивает все литературные приемы, изобретенные взрослым умом.

Откровенное, а сплошь и рядом вызывающее неправдоподобие повествования у Чжуан-цзы сообщает кое-что значительное о мире, в котором жил философ. В нем виден ответ «страшному царству слов» – обществу, пораженному небывалым обесцениванием слова, недоверием к нему, но вместе с тем одержимому словесным фетишизмом и открывшему в слове могучее средство контроля над людьми. Никогда еще слово не значило так мало и одновременно так много, как во времена Чжуан-цзы. Изрекая свои потешные байки, даосский писатель словно пародирует пустословие честолюбивых краснобаев и стоящее за ним равнодушие к человеку. На фоне неизменно серьезных ученых мужей он произносит свои «безумные речи» шутя и мимоходом, заявляя дословно: «Я тут вам просто так расскажу, а вы уж просто так послушайте…»

Чжуан-цзы направляет острие своей критики против претензий интеллекта на обладание знанием и в особенности его стихийной тенденции сводить реальность к мысленным схемам. В этом пункте позиция Чжуан-цзы неожиданно перекликается с критикой гуманитарного знания в современной философии Запада. Саркастический, хотя и скрытый за обезоруживающей наивностью пафос даосского писателя, утверждающего, что истинный Путь – «вне человеческих понятий», близок ядовитой иронии заключительных слов «Археологии знания» М. Фуко, обращенных к наследникам классического рационализма: «Очень возможно, что вы убьете бога тяжестью того, что вы скажете; но не думайте, что вы сделаете из того, что вы говорите, человека, который будет жить дольше, чем он».

Позицию даосского философа невозможно понять, не учитывая переворота в представлениях о человеке, связанного с формированием имперско-бюрократического государства. Чжуан-цзы восстает против внезапно ставшего реальностью опрозрачнивания человека, превращения его в абстрактного «индивида», колесико государственной машины, материал для статистики. Требование Чжуан-цзы: перестать знать о человеке и позволить ему жить.

Для чего говорить, если говоришь просто так? Философствование Чжуан-цзы являет ответ на этот вопрос – ответ безусловный, как самое дыхание жизни, сметающее устанавливаемое интеллектом различие между правдивым и ложным, реальным и воображаемым. Таков мир искусства, способного сделать вымышленное подлинным, а действительное – призрачным. Даосский писатель вскрывает истоки поэзии в той мере, в какой поэзия в ее первозданной, чуждой эстетических претензий форме есть очевидное счастье дыхания, «радость тихая дышать и жить». И подобно поэту, Чжуан-цзы интересуется не тем, что было, а что вообще бывает, и не имеет других критериев истинности, кроме внутреннего опыта единства своей речи. Поэзия живет «тихой», т. е. постороннему глазу невидной, радостью бодрствующего сознания. Вероятно, можно открыть, подобно мольеровскому персонажу, что ты всю жизнь говорил прозой. Но поистине нельзя вдруг узнать, что ты прежде говорил поэтически. Поэзия не преходит.

Однако Чжуан-цзы – поэт необычный. Его «безумные речи», игнорирующие законы жанров и композиции, идущие наперекор «здравому смыслу», постоянно напоминают об условности словесных значений. Его мысль не имеет адекватной себе «формы», его писания являют как бы сам образ рефлективной природы поэзии. Если традиционный поэт выдает вымысел за действительность, то даосский писатель, нагромождая ситуации одна нелепее другой, готов скорее выдать действительность за вымысел. Он раскрывает секрет поэтической мысли, но не рассказывая о нем, а показывая его. Не преследуя собственно эстетических целей, он разлагает литературный стиль, который всегда является не чем иным, как способом замещения действительного желаемым. Но он делает это для того, чтобы явить желание в его действительности, в его внесубъективном, свободном от эстетических амбиций виде.

Итак, обессмысленному смыслу технократического мира, мира Идеи и Пользы, Чжуан-цзы противопоставляет осмысленную бессмыслицу самосвидетельств полноты жизни. Речи его «безумны» потому, что они ложны с точки зрения общепринятого смысла слов. О чем бы ни говорил Чжуан-цзы, он всегда говорит о другом. И чем более он лжив, тем более сознает он правдивость своих слов. Так желанием высшей искренности даосский писатель приговорен вечно скользить на грани мистификации, вполне им сознаваемой и все же непреднамеренной. Как ни наивны его речи, за ними лежит долгий путь мысли. Неудивительно, что он сам оставил нам глубокомысленную оценку своей манеры говорить. Философ заявлял, что в девяти случаях из десяти он выражает свои мысли «иносказаниями», в семи случаях из десяти – «почитаемыми словами», и, наконец, что он говорит «словами, подобными кубку для вина, которые всегда новые, как забрезживший рассвет, и согласуются с небесным единством».

О чем говорит Чжуан-цзы? Не все обстоит так просто даже с первыми двумя из перечисленных им видов повествования. Названия для них придуманы самим Чжуан-цзы, и среди его современников никто не знал, что, собственно, понимать под «иносказаниями» или «почитаемыми словами». Не составили эти понятия и отдельных рубрик в традиционной китайской классификации словесных фигур. Что касается «слов, подобных кубку для вина», то можно только недоумевать, чему они могут соответствовать в реальной речи. Остается признать: либо Чжуан-цзы по странной неосмотрительности смешал разные вещи, либо что-то в его словах еще недоступно нашему пониманию.

Выходит, чтобы понять Чжуан-цзы, придется гадать о том, что неизвестно не только нам, но даже его современникам и даже, может быть, ему самому! Ситуация не слишком заманчивая, но в известном смысле загаданная самим философом. Ведь его речи призваны не называть, а взывать к неназванному в них смыслу. Никогда не поймет Чжуан-цзы тот, кто сочтет своей задачей лишь систематизацию и разъяснение того, что наличествует в писании даосского философа, что бы то ни было. Речи Чжуан-цзы требуют от читателя деятельного участия в акте воссоздания или, лучше сказать, высвобождения смысла. Они выявляют речь, еще ничего не значащую, но делающую возможным всякий смысл; речь, в отношении которой полностью свободны и писатель и читатель.

Итак, мы ищем анонимный, никому не принадлежащий смысл. А что может быть анонимнее и осмысленнее афоризма, «мудрого восточного изречения»? Об афористическом стиле даосов сказано немало. Гораздо меньше предпринято попыток понять его значение. «Афоризм, – говорит испанский философ X. Мариас, – это ложная форма философского высказывания, поскольку мысль в нем предстает отсеченной от своего корня». Суждение Мариаса кажется разумным. Но как насчет истока мысли? Как только мы поймем, что мысль может помыслить свой исток не более, чем огонь – осветить сам себя, мы откроем подлинное философское измерение афоризма. Скажем так: афоризм по своей интенции призван указывать на неадекватность порядка слов порядку бытия и вместе с тем на преемственность слова и бытия. Говорить афористически, – значит говорить, не умея доказать сказанное, говорить без претензий – именно «просто так». Это означает, в частности, говорить, как делает Чжуан-цзы, разыгрывая вымышленные ситуации (то, что соответствует «иносказаниям») или от имени мудрости мира («почитаемыми речами»). Но это значит говорить неопровержимо.

Разумеется, говорить «просто так» не значит проповедовать словесный произвол. Нашему гипотетическому афоризму, поскольку он являет образ познавательного разрыва, должна быть присуща особая семантика. Этот разрыв может имитироваться столкновением двух семантически несвязываемых частей внутри единого высказывания; контрастным единством «смысла» и «несмысла», которое придает тому, что мы называем здесь афоризмом, своего рода семантическую полноту, завершенность, внесубъективный характер. Такой афоризм утверждает, что понятие определяется по его противоположности, что образ есть еще и нечто «другое», что слово – это также то, что не сказано и несказанно, путь – то, что не пройдено и непроходимо.

В итоге такой афоризм исключает субъективистский произвол в обращении со словом. Напротив, слова в нем сами свершают свою судьбу, непредсказуемо и непринужденно переливаясь друг в друга. В нем запечатлена сама жизнь мысли, которая рождается лишь там, где происходит интеграция различных планов бытия. Ведь смысл – это именно со-мыслие, встреча двух значений. Им держатся и в нем сходятся все слова. Речь у Чжуан-цзы – это акт собирания бытия.

Внесубъективная полнота афоризма не отчуждена от нашего сознания. Напротив, как прообраз всеобщей познавательной пустоты, исторгающей нашу мысль (нашу музыку, как сказал бы Чжуан-цзы), она соответствует чему-то более непосредственному и интимному в нас, чем наше ограниченное субъективистское «я», – тому, что составляет самое средоточие нашего бытия, но неподвластно усилиям субъективной воли. Афоризм ничего не доказывает, но он взывает ко всей полноте нашего жизненного опыта. Не здесь ли следует искать причину обращения Чжуан-цзы к «почитаемым в мире словам» – поговоркам, популярным сентенциям и всякого рода крылатым словам и традиционным формулам, вполне анонимным, но сообщающим о некоем опыте, внятном для каждого?

Начав с оценки афоризма как способа разоблачения обыденного словоупотребления, мы пришли к признанию безусловного и самобытного характера слов, освобожденных от логико-грамматического порядка. Афористический стиль даосов являет одновременно критику и апологию обыденного языка. Реальность, о которой сообщает даосский «афоризм», выступает спонтанной силой посредования логически несочленимых вещей, силой преодоления барьеров, которые мышление воздвигает между нами и нашим опытом. Если такой «афоризм» что-то выражает, то это неуловимый полет между двумя моментами сознания, двумя точками опоры мысли. Мы или, точнее, что-то в нас должно хотеть этой встречи интимного и анонимного, восстанавливающей нашу бытийственную целостность. Отпуская слова на свободу, Чжуан-цзы и сам «не знает» – именно в позитивном смысле не знает, – что он говорит.

«Иносказания» и «почитаемые речи», о которых говорит Чжуан-цзы, действительно предстают величинами одного порядка, но не принадлежащими той или иной классификации тропов. Они являются скорее манифестациями единой реальности и могут накладываться друг на друга. Эта реальность как своего рода пра-афоризм, или некий всеобщий, обнимающий все словесные фигуры неартикулированный троп, некий универсальный способ преобразования смысла, сопоставима с тем, что Чжуан-цзы назвал «словом, подобным кубку для вина». Это неведомое слово есть антиномическое сопряжение конкретного и универсального, произвольного, преходящего – и всеобщего, неизбывного. Согласно пояснению Го Сяна, имеется в виду округлый сосуд для вина, который «наклонен, когда полон, и прям, когда пуст. Тем более, – продолжает Го Сян, – слова должны следовать вещам, соответствовать переменам». По мнению другого комментатора, Чжан Тайяня, Чжу-ан-цзы воспользовался образом округлого сосуда для того, чтобы выразить идею «всеобъемлюще-закругленного» слова, обнимающего собой все слова. Оба толкования отражают две стороны аутентичного слова Чжуан-цзы, стоящего между конкретностью отдельных слов и универсальностью бытия, «изменчивыми голосами» (хуа шэн) мира и неведомой гармонией «небесной флейты».

Полезно привести контекст фразы о слове, «подобном кубку для вина»:

Когда нет слов, есть единство. Единство словам не равно, и слова единству не равны. Посему говорится: «Слова не нужны, в Слове нет слов». Всю жизнь говорят, а ничего не скажут. Всю жизнь не говорят, и не остается ничего не сказанного… Без слова, подобного кубку для вина, нового, как забрезживший рассвет, и согласующегося с небесным равновесием, можно ли постичь непреходящее? Все вещи, разделяясь на виды, сменяют друг друга, начало и конец слиты в кольцо, и закон его нельзя отыскать. Это зовется небесным равновесием. Небесное равновесие и есть небесное единство.

В этом пассаже намечена вся стратегия афористического стиля Чжуан-цзы как созерцания взаимопереходов, взаимных подстановок, неуловимого равновесия слова и молчания в их неопределенном, подвижном единстве; стратегия письма как замещения первозданного, внесубъективного желания; стратегия, позволяющая Чжуан-цзы через собирание слова и молчания возвращаться к истоку всех голосов мира, не отрицая ни одного из них; стратегия речи как науки «говорить, не высказывая суждения». Чжуан-цзы не хочет, да и не может говорить для того, чтобы рассказать, поделиться, научить, доказать, описать. И все же он говорит, поминутно восклицая: «Безумна моя речь!» Чжуан-цзы поступает как поэт, воспроизводя в своих речах «небесное единство». Но он и философ, ищущий идеальную и даже нереализуемую Норму слова.

Норму слова, нереализуемую или, точнее, всегда незавершенную, но неотделимую от всего разнообразия феноменального мира. Чжуан-цзы отличает обостренное внимание к жизни в максимально широком, поэтическом смысле этого слова. Чутким ухом вслушивается он в нестройный хор голосов вокруг него, улавливая тончайшие оттенки звуковой гаммы. Зорко всматривается он в окружающие его предметы, умея схватывать самые оригинальные их черты. Портретные характеристики его персонажей обычно не лишены хотя и любопытных, но как будто несущественных деталей. Во времена, когда письмо было делом технически весьма громоздким и сочинения плодовитых писателей, вроде того же Хуэй Ши, перевозили на нескольких телегах, подобное внимание к мелочам кажется необыкновенной, даже уникальной для древнего мира роскошью.

Чжуан-цзы, говоря его собственными словами, «есть что сказать». Но это нечто есть дыхание самой жизни, которое существует и про-из-рекается «просто так». Чжуан-цзы совершенно не претендует на тот, пожалуй, самый распространенный вид псевдоучености, который выражает себя в стремлении ограничить значение слов и установить твердый порядок их употребления. Он слишком серьезно и слишком практично относится к жизни, чтобы позволить себе погрязнуть в словопрениях о словах. Нежелание отвлекаться от конкретности сущего и стихии естественного языка во всем их многообразии и многозначности – характернейшая черта мировоззрения и стиля даосского философа. Одно и то же понятие в разных контекстах он зачастую выражает по-новому, не цепляясь за удачно найденное когда-то слово или образ. Многие ключевые символы Чжуан-цзы, которые открывают нам глубочайшие срезы даосского опыта, встречаются лишь единожды. Нередко Чжуан-цзы предлагает сразу два или три варианта одного и того же сюжета, словно предлагая читателю самому постичь их общий неизреченный смысл, восстановить для себя истинное и несказанное Слово. Его лексикон и его словотворчество действительно кажутся одной «глоссолалией», создаваемой поэтом, знающим, что все слова относятся к одному и тому же, но каждое слово – несравненно.

Стремлению сохранить уникальный колорит слов соответствует незаурядная способность Чжуан-цзы смотреть на мир чужими глазами, прозревать жизнь изнутри самой жизни и притом видеть мир одновременно в нескольких противоположных ракурсах. Его излюбленная манера рассуждения состоит в том, чтобы принять какой-нибудь тезис и тут же отойти от него, столкнуть два разных опыта, две точки зрения и дать понять, что они обе ограниченны, не отбрасывая, но и не отстаивая ни одну из них.

Если панорамное, объемлющее разные перспективы видение мира задает общий контекст мысли Чжуан-цзы, то принцип ее движения можно охарактеризовать как перипатейя (перевертывание ситуации) без конфликта. У Чжуан-цзы разные точки зрения на мир подобны отдельным мирам, непроницаемым друг для друга. Подобный «круговой» ход мысли заманчиво поставить в один ряд с идеей единства слова и молчания на весах «небесного равновесия». Несомненно, между тем и другим существует внутренняя связь. Но сила этого движения, погружающая нас внутрь вещей и тут же выталкивающая за пределы их «жизненного мира», остается загадкой. И притом не просто потому, что она дана, «загадана» нам – семантически в речах Чжуан-цзы ничего заумно-громоздкого как раз нет, – а потому, что вовсе не высказана. Она требует войти в лабиринт мудрости даоса, не имея в руках нити Ариадны и доверяясь только самому себе.

Интересным образцом рассуждения в категориях «проблематичных оппозиций» являются стихотворные строки, помещенные во второй главе трактата сразу после притчи о небесной флейте:

Большое знание безмятежно-покойно,

Малое знание ищет, к чему приложить себя.

Великая речь неприметно-тиха,

Малая речь – один пустой звон.

В малом страхе – осмотрительность,

В большом страхе – раскованность.

Во сне душа отправляется в странствие.

После пробуждения тело открывается миру.

Всякая привязанность – обуза и путы,

И сознание непрестанно бьется в тенетах.

Этот поэтический пассаж, задающий Чжуан-цзы тему для долгих рассуждений, кажется цитатой из более раннего источника. Мы впервые встречаем в нем оппозицию двух рядов понятий – «большого» и «малого», – о которой не единожды заговаривает даосский писатель. Обычно он дает понять, что «большое» предпочтительнее «малого», но все же не отменяет его. Вот и в данном случае оригинальный текст настолько туманен, что допускает лишь весьма условный и приблизительный перевод. По мнению японского синолога С. Сирокавы, приведенные строки восходят к древним обрядовым песнопениям, возможно имевшим инициационное содержание. Мы действительно встречаем в них характерную для архаического мифа оппозицию частного и непреходяще-образцового.

Присущее миросозерцанию Чжуан-цзы сопоставление (сополагание) «великого» и «малого» в человеческом бытии наследует древней оппозиции архетипического и частного, священного и профанного. Оно подводит нас к вопросу об отношении даосской традиции к наследию первобытной мифологии и – шире – к проблеме формирования философской мысли в Китае. Проблема эта давно была поставлена применительно к истории западной мысли, но ответы, полученные на материале европейской античности, не обязательно должны быть единственно правильными и возможными. Поиски равномерной эволюции «от мифа к логосу» слишком часто напоминают попытку решить, в духе классической апории, когда именно Куча мифологии превратится в зерна философии. А всякое противопоставление философии мифу должно еще объяснить, почему миф даже после своей исторической смерти остается условием и стимулом философской рефлексии, а в современной Европе, быть может, более чем когда-либо за несколько последних столетий. «Наши привычные истории развития человечества, – пишет, например, индолог Г. Циммер, – нередко совершенно искажают ситуацию, изображая новшеством то, что является возвратом к силе архаических, архетипических форм». Замечание Г. Циммера, высказанное сорок лет назад, метко характеризует один из самых распространенных в востоковедении, и в частности в синологии, пороков.

Если миф не противостоит философии, не следует ли проблему их взаимодействия возвести к проблеме единой перспективы различных форм сознания и мышления? Это требует переосмысления самого понятия мифа. В современной научной литературе часто предпринимаются попытки воссоздать концептуальной образ мифа, стоящий за всеми историческими формами мифотворчества. В числе важнейших его черт обычно называют восприятие мира в его динамическом единстве, неразличение части и целого, знака и означаемого, образа и реальности, а его главной функцией – установление онтологической значимости вещей. Тем самым миф указывает на полноту бытия, которая не может отлиться в адекватные себе формы. Акт самосознания ведет к самоограничению этой первичной данности сущего. Но движение к спецификации первообраза предполагает и возможность возвращения к дорефлективному истоку мысли и языка, к бытийствованию, предшествующему сущности. Задачей мысли в таком случае становится анамнезис, воспоминание как бы «забытой» рефлексией реальности, внеположенной умозрению. Анамнезис не есть признак умственной косности. Напротив, он соответствует пробуждению рефлективной мысли, которая стремится определить себя через осознание своего разрыва с тотальностью забытого и своей генетической, хотя неизбежно предстающей таинственной связи с ней.

Нельзя думать, что человек сначала что-то выразил, а потом занялся его разъяснением, что искусство родилось до рефлективной мысли. Не только миф является условием метафизики, но и метафизика является условием мифа или, лучше сказать, ремифологизации сознания. Возможно, взаимодействие мифа и метафизики очерчивает сферу философии символа, имеющую свою особую, отличающуюся от дискурсивного рассуждения и творческого воображения семантику. Философия символа – улица с двусторонним движением, начало и конец которой слиты воедино, словно в кольце «небесного равновесия» у Чжуан-цзы. Символ не существует вне восприятия; он, по формуле П. Рикёра, «предлагает себя мысли» и тем служит переплавке неопределенной целостности существования в классифицированные наборы сущностей. Это путь последовательного разоблачения, «демистификации» символа. Но символ держится тотальностью бытия и может возвращать к непроницаемой для рефлексии глубине забвения. Вот почему попытки установить определенное интеллектуальное или психологическое содержание символа принципиально не могут быть обоснованы и, как правило, кажутся произвольными и неправдоподобными.

Так символ способен увлекать мысль в двух направлениях. Он может вести мысль по пути последовательной сегментизации, дискурсии и анализа, познания мира в его знаковом аспекте. И он может являть ей неопределенное единство мира в его непосредственном бытийственном аспекте. В первом случае каждый шаг мысли что-то открывает в мире, во втором, напротив, – что-то скрывает; пониманию же истины как достоверности противопоставляется истина как внутренняя уверенность или правда. Кроме того, два указанных подхода означают соответственно конструирование искусственного языка описания и реабилитацию обыденного языка.

В творчестве Чжуан-цзы мы встречаем оригинальную попытку осмыслить символическую природу мысли и семантику символа. Главным объектом внимания Чжуан-цзы является не тот или иной символ или образ, но сущность символизма как самоценного или синтетического феномена. Одно, очевидно, не равно другому: «символ является существенным понятием символизма не более, чем слово – для языка» (Ц. Тодоров). Цель даосского философа – определение засвидетельствованной символизмом целостной конфигурации сознания. Философствование для него предполагает способность прозревать единую перспективу различных точек отношения к миру. Оно ведет к воссозданию как бы сквозного видения, проницающего все образы мира. Недаром даосы называли дао «всеобъемлющим проницанием», «пустотой» (открытое пространство – среда сквозного видения), а также «пустотой зияющего отверстия», «безбрежным пустым простором» и т. д.

Осознание выразительных потенций образа неразрывно связано с обращением к мифу. Специалисты не без основания говорят о родстве мировоззрения Чжуан-цзы с архаическим наследием. Французский синолог П. Демьевиль назвал творчество даосского философа «первыми шагами метафизики, еще не вышедшей из оболочки первобытной магии». Целый ряд ученых, среди них Т. Ицудзу, М. Митараи в Японии, Н. Жирардо в США и другие, считают философию Чжуан-цзы своего рода творческим переложением шаманистской традиции и древней мифологии. Действительно, Чжуан-цзы не отказывается от свойственной мифу конкретности восприятия пространства и времени, которые имеют для него не столько функциональное, сколько структурно-упорядочивающее значение. Мы наблюдаем у Чжуан-цзы то стремление «расположить материал в обычном пространственном порядке» и ту тенденцию к «точечному» восприятию к «интенсивному сжатию данных опыта», которые Э. Кассирер выделял в качестве характерных черт мифологического мышления. Миры Чжуан-цзы и бабочки, сна и яви, небесного и земного, великого и малого не только обрисованы даосским писателем в конкретно-образной форме, но и раскрыты им как бы изнутри. Каждый из них есть действительно целый мир.

Космос Чжуан-цзы свободен от абстрактно-универсальных «истин».

И однако, же есть не менее серьезные основания усомниться в том, что наследие Чжуан-цзы отображает лишь зарождение метафизики в чреве архаической религии. Не странно ли считать младенческим лепетом философии учение, которое сложилось позднее прочих школ китайской мысли и скорее завершает древний этап ее развития? Притча Чжуан-цзы о мертвой черепахе, хранимой государем в золотой шкатулке, открывает нам помимо прочего, что для даоса Чжуан-цзы архаический миф и ритуал были уже мертвы. О том же свидетельствует нарочито фантастический характер его псевдомифологии. Для современников Чжуан-цзы не меньше, чем для столпов греческой философии, миф был только мифом, «сумасбродными и невнятными речами». И хотя Чжуан-цзы не отвлекается от конкретных образов пространства и времени, он постоянно подчеркивает их относительность. Эта загадочная отстраненность от всякого опыта, обещающая, но никогда не обнаруживающая присутствие высшей реальности в физическом мире, составляет фундаментальный импульс размышления у Чжуан-цзы.

Возможно, сравнение с греческой философией поможет уточнить смысл переработки мифологического наследия у Чжуан-цзы. Греческая мысль шла по пути все более отчетливого противопоставления «истинно сущего» видимости, горнего мира его дольнему двойнику. Философия в древней Греции родилась именно как метафизика: ее условием стала дупликация мира, разделение его на мир феноменальный и мир умопостигаемый. Главная посылка греческого рационализма заключена в тезисе Платона: «Мир создан по подобию того, что постигается разумом и неизменно». Как отметил еще Ф. Корнфорд, классическая европейская философия воздвигнута на убеждении греков в том, что ассоциации в мысли воспроизводят связи в вещах, а грамматическая структура языка отражает структуру мира. Вершиной логико-грамматического подхода к знанию стала система Аристотеля, наложившего логику на естественный язык. Но и в новое время философия классического разума отворачивалась от критики языка, выдавая правила словоупотребления за законы мышления.

Позиция Чжуан-цзы во многих существенных отношениях противоположна главной линии западной философии. Демонстративный антиреализм Чжуан-цзы противостоит античной эстетике мимесиса, являющего, по определению О. М. Фрейденберг, искусную копию жизни, иллюзию жизни, «скрытое уподобление мертвого с живым». Но видимое неправдоподобие речей даосского писателя не означает нигилистического отношения к реальности подобно тому, как достоверность изображения в античном мимесисе не означает реальности изображаемого. Вкус Чжуан-цзы к гротеску выдает не просто отсутствие вкуса к созерцанию, но и – подспудно – доверие к силе воображения, превозмогающей все наличное и предстающей как сила «последовательной деформации» (выражение А. Мальро). Реальное в даосских текстах не столько описывается, сколько показывается или, точнее, подсказывается. Даосизм есть апология глубокой истины, не понятой «хитроумными греками»: говори правду, но говори ее криво. Пониманию истины как умопостигаемой достоверности Чжуан-цзы противопоставляет истину как безусловную внутреннюю уверенность, обретаемую за пределами логико-грамматического параллелизма означающего и означаемого. Из всех философов Чжуан-цзы едва ли не единственный, кто не боится признать себя заведомым лжецом и объявляет, что отсутствие аргументации – признак высшей интеллектуальной честности. Он не ищет логический прообраз видимого мира и убежден, что порядок слов никогда не равен порядку вещей. Все его философствование есть последовательное преодоление метафизического дуализма. В отличие от Лао-цзы он даже не стремится создавать «перевернутую» в сравнении с общепринятой систему ценностей, провозглашая истинной силой слабость, мудростью – невежество, добродетелью – отсутствие достоинств и т. д. Для Чжуан-цзы ничто не должно нарушать неопределенного равновесия Небесных весов, ничто не находится в особом отношении к другому. Выбора не существует. Вместо умножения оппозиций и движения к формализации, членораздельности речи-логоса Чжуан-цзы возвращает к неартикулированной целостности мира, слитности звука и смысла в дыхании, совпадению перемен и постоянства в едином потоке. В мире, где ничто не реальнее всего остального, умственные операции оказываются ненужными. Лишь когда понята бесполезность мысли, говорит Чжуан-цзы, можно постичь ее назначение.

Высказанные здесь предварительные замечания о философии слова у Чжуан-цзы требуют долгих разъяснений. Но будем помнить, что сам Чжуан-цзы ничего не излагает и не доказывает. Он лишь дает знать об истине или, если угодно, выпаливает ее одним залпом. Все его слова отсылают к одному, все его образы об одном свидетельствуют. Парадигма его философствования – не разматывающаяся нить Ариадны, а Узел, в котором связаны воедино начала и концы. Поэтому, прежде чем спрашивать, что такое предельная реальность в даосизме, будет небесполезно посмотреть, как Чжуан-цзы ее описывает (в тех довольно редких случаях, когда он за это берется). Вот два характерных пассажа:

Дао подлинно и внушает доверие, не действует и не имеет образа. Его можно получить, но нельзя передать, можно обрести, но нельзя увидеть. Оно само себе ствол, само себе корень. Еще до появления неба и земли оно существовало с незапамятных времен. Оно одухотворило божества и царей, породило небо и землю. Оно выше зенита, а не высоко, ниже надира, а не низко. Оно родилось прежде неба и земли, а непродолжительно, старше самой седой Древности, а нестаро.

О, мой учитель, мой учитель! Ты даешь каждой вещи должное ей, а несправедлив. Простираешь милость на десять тысяч поколений, а немилосерден. Старше самой глубокой древности, а нестар. Ты покрываешь небо и поддерживаешь землю, высекаешь все формы, а неискусен.

Таковы «безумные речи» Чжуан-цзы. Они безумны потому, что, противоречат обыденному порядку употребления слов. Точнее говоря, в парадоксах даосского философа зафиксировано столкновение двух семантически различных уровней рассуждения. Общепринятому смыслу слов противостоит смысл, выражающий итог индивидуальных размышлений, индивидуальный путь мысли. Этот путь устанавливает, что всякое понятие внутренне противоречиво, что А есть одновременно не-А. О формировании подобной диалектики понятия в древнем Китае речь пойдет ниже. Пока же отметим одно ее непосредственное следствие, а именно: утверждение о том, что понятие содержит в себе противоречие, должно быть распространено и на само это утверждение. Отрицание обыденного смысла само подвергается отрицанию. Этот путь мысли и воспроизводится в процитированных фрагментах.

Перед нами структура, которая составляет некую симметрическую конфигурацию и развертывается в сополагании антиномических форм бытия: конечного и бесконечного, конкретного и универсального, внешнего и внутреннего, живого и мертвого, явленного и скрытого. В даосских текстах подобные оппозиции не вовлечены в причинно-следственные связи. В них все мыслительные субъекты самостоятельны, могут меняться местами, а их координация не может быть определена дискурсивным путем; всякое движение обратимо. Смысл же слова предстает результатом как бы взаимной аннигиляции двух случаев его употребления, как, например, в высказывании: «Быть выше зенита – не быть высоким». Бесконечное проступает (или, точнее, подразумевается) как своего рода самоотрицание конечного, достигаемого самим расположением слов, на уровне текстуры, вне синтаксиса и логических процедур. В парадоксах Чжуан-цзы теория сводится к семантике текста. В них запечатлена работа мысли, которая не устраняет слова ради отвлеченного значения, а, наоборот, возвращает словам способность принимать различные и даже противоположные смыслы, тем самым утверждая неуничтожимость, нередуцируемость слова, безусловную значимость его присутствия, превосходящую искусственно зафиксированные его значения.

Обнажаемая приемом семантической «аннигиляции» безграничная перспектива слова составляет содержание символа, который по функции является посредником между двумя планами бытия, а по форме – словом с необычным значением. Метафоры Небесных ворот, Небесных весов, Узла, Семени могут служить классическими образцами слова, взятого в его символической значимости. Впрочем, слово во всей полноте его смысловых понятий и есть символ.

Символическая информация принципиально отличается от знания, добытого логико-грамматическим путем и выраженного в знаках. Последнее претендует на всеобщность и нормативность в той мере, в какой язык оперирует обобщениями и должен быть всем понятен. Между тем символ индивидуален, легко трансформируется, и его сообщение не поддается систематизации. Это речь, как «брезжущий рассвет», принадлежность меняющегося мира и сознания. А принципиальная невнятность символа, несводимого к одномерному логицизму языка, противостоит столь же принципиальной прозрачности логико-грамматической структуры.

Философия Чжуан-цзы воздвигнута на посылке: «Дао, по сути, вне определений, у слова, по сути, нет постоянного значения». Даосский философ исходит из факта полиморфизма языка и требует признать, что смысл не придан слову, как наклейка вещи, а, как выразился О. Мандельштам, «пучком торчит» из слова. Иначе говоря, он требует рассматривать язык как сумму всех элементов единой матрицы. Не потребностью ли разбить словесные штампы, наивный реализм и психологизм в понимании языка объясняются языковые аномалии и фантастический колорит даосской литературы? Чжуан-цзы разоблачает привычки и предрассудки обыденного использования языка. Но он разрушает, чтобы обнажить нерушимое. Освобождая слова от навязанной им однозначности, он упраздняет язык, чтобы превратить язык в праздник.

Чем универсальнее образ, тем менее он выделяется, тем менее он заметен. Нужно понять, что главный вопрос даосской философии состоит не в том, как выражается реальность, а в том, как она скрывается. Даосское «выражение» как очередной шаг к универсализации образа есть акт сокрытия, служащего открытию предельно конкретного, но предельно неопределенного, открытию как сокрытию нескрываемого. Прозвучавший в прологе возглас «Да будет так!» выдает фундаментальный импульс мысли даосского автора, понимающего, что всякое частное суждение ничего не добавит к символической матрице языка, этой беспредельной сетке различий. Выступая против использования слова в качестве объективированного, условного знака, фиксирующего столь же определенную, четко ограниченную сущность, Чжуан-цзы подчеркивает различие между естественным языком – средой воплощения символических потенций слова – и тем, что можно назвать логически обоснованными утверждениями (бянь).

Слово для Чжуан-цзы не внешняя оболочка или перевод мысли. В слове мысль свершается. Но слово живо творческой стихией «того, откуда появляются слова» (со и янь). Для Чжуан-цзы все слова исторгаются из пустоты: идея, ставшая в даосизме традиционной. Даосский трактат «Гуань Инь-цзы» (VIII в.) открывается словами: «Без присутствия дао нельзя говорить, но о чем говорить нельзя – это дао. Без присутствия дао нельзя помыслить, но о чем помыслить нельзя – это дао». А средневековый комментатор Чжуан-цзы Люй Хуэйцин выражается не менее определенно: «Нет места, где бы не было дао, и не бывает слов без дао».

Восставая против отчуждающей силы слов, даосский философ приемлет лишь одну мерку слова – его соотнесенность с всепроницающим равновесием дао. Теперь легко предвидеть главное требование, предъявляемое Чжуан-цзы к словам: нужно устранить шум слов, чтобы сделать слышимым немолчный напев мирового хора, убрать краски слов, чтобы явить взору неколебимую данность бытия. Нужно сорвать концептуальное покрывало языка, чтобы обнажить его экзистенциальную значимость. Речь уподобляется абсолютно безыскусному «птичьему щебету». Так дети, еще не различая конвенционального смысла слов, способны наслаждаться музыкой слова. В горниле «семантической аннигиляции» (или «жертвоприношения слов»), практикуемой Чжуан-цзы, слова очищаются от прилипших к ним словарных значений для того, чтобы вести за пределы сказанного, дать раскрыться пронизывающему их вселенскому Ветру. Простота, тишина, природная мощь – вот свойства «лишенного аромата» (по Лао-цзы), «неприметно-тихого» (согласно Чжуан-цзы) аутентичного слова даосов. Ему близки слова, которыми ученый монах Умэнь (XIII в.) пояснял смысл чаньского изречения «Обыкновенное сознание – это и есть дао»: