АКТИВИЗМ И ГУМАНИЗИРОВАННЫЙ МИР
АКТИВИЗМ И ГУМАНИЗИРОВАННЫЙ МИР
Появление машин на Западе тесно связано с так называемым активистским, апеллирующим к становлению, «фаустовским» миропониманием. Романтическое воодушевление по отношению ко всему тому, что является нуждой, поиском, трагизмом; религия жизни или, как сказал Генон, суеверие жизни, понимаемой как постоянное напряжение, беспокойство, которое никогда не находит освобождения и, в вечном пресыщении, переходит от одной формы к другой, от одного ощущения к другому, от одного открытия к другому; одержимость «созданием» и «завоеванием», страсть к новому рекорду — все это составляет четвертый аспект европейского недуга: аспект, который наложил неизгладимый отпечаток на лицо европейской цивилизации, и который в наши дни достиг апогея своего пароксизма.
Мы уже упоминали, что корень этого извращения также следует искать в семитском племени. Его духом, его основным элементом был дух мессианизма. Мечта об ином мире, идея Мессии, бегущие от настоящего, являются потребностью в постоянном движении разбитых, лишенных наследства и проклятых людей, которые неспособны утверждать и желать свою собственную, особую реальность. Это — недостаточность душ тех убогих, чье бытие есть жадность, страсть и отчаяние. Постепенно бережно хранимая отпрысками семитской расы и становящаяся все более дерзкой и более необходимой по мере политических удач "избранного народа", эта сомнительная реальность вырвалась из низов Империи и стала мифом великого восстания рабов, мифом яростной волны, захлестнувшей языческий Рим.
И позднее, выйдя за рамки католической организации и оставив ее в стороне, она расширилась и превратилась в хилиастический мираж. Сама вожделенная перспектива, таким образом, бесконечно отодвинулась, а потребность и отчаяние стали еще более жесткими и жестокими, она превратилась в становление без конца, в чистое напряжение, в гравитацию пустоты.
Бегство от этого мира и постоянное отодвижение иного — та боязнь мира, которая является тайной современной жизни и которая шумно объявляет себя ценностью, чтобы оглушить самою себя — является также тайной христианства после банкротства его эсхатологии. Это — внутренне присущее христианству проклятие, которое оно несет в себе, и которое передается народам, его принявшим и изменившим тем самым олимпийскому, классическому, арийскому идеалу.
Первая тема, которая, как мы уже видели, возникла в связи с банкротством мессианизма — тема ставших экклезиатическими законов социальной зависимости — тесно связана с этой второй темой и имеет с ней одно и то же происхождение. Объединив эти две темы в одну, мы получим тем самым закон, который определяет сегодня все общество и всю культуру: на низшем уровне — индустриальный оргазм, средства, ставшие целью, механизация, система хозяйственных и материальных детерминант, развитию которых отбивает такт наука вместе с карьеризмом, с погоней за успехом людей, которые не живут, а проживают отпущенное им время и, в конечном счете, сверхновые и уже упомянутые мифы "вечного прогресса" на основе "социальных служб" и ставшего самоцелью и всеобщей обязанностью труда. На высшем уровне — совокупность «фаустовских», привязанных к становлению, бергсонианских учений, о которых мы уже говорили, и базис социальной истины, "будущее науки", универсализм и имперсонализм философов.
И все это подтверждает и свидетельствует только об одном: о падении на Западе ценности индивидуальности — той ценности, о которой с такой навязчивостью и так много пустословят. Только жизнь того, кто не достаточен для самого себя и кто удален от самого себя, в действительности стремится к «иному»: такой человек нуждается в обществе как в поддержке и коллективном законе; такой человек хочет быть ничем — хочет быть поиском, неудовлетворенностью, зависимостью от будущего; хочет быть становлением. Подобные люди испытывают ужас перед всем тем, что является естественным жизненным пространством человека: перед молчанием, перед одиночеством, перед незаполненным временем, перед вечностью. Они заботятся, волнуются, бросаются безостановочно от одного к другому, занимаются чем угодно, только не сами собой. Они делают нечто, чтобы доказать себе, что они есть, но, желая получить от всех своих действий особое подтверждение, в действительности, они ничего не делают, в действительности, они просто одержимы делом.
В этом состоит смысл активизма. Активизм — это не действие, это лихорадка действия. Это — безумная суматоха тех, кто отброшен от центра колеса, и их суета становится все более стремительной и бессмысленной по мере того, как расстояние до центра увеличивается. И с убыстрением этой суеты, этого «темпа», все большей становится роковая тирания социальных законов по отношению к хозяйственной, индустриальной, культурной и научной областям, по отношению ко всему порядку вещей, созданному после того, как индивидуум отдалился от самого себя, после того, как вместе со смыслом центральности, стабильности и внутренней самодостаточности был потерян смысл того, что в действительности является ценностью индивидуальности. Крушение Запада несомненно произошло из-за крушения индивидуума как такового.
Мы уже сказали вначале, что сегодня люди больше не знают — что такое действие. Тот, кто интересовался традиционными индийскими учениями, — хотя те же идеи можно найти и на нашем классическом Западе, — наверняка был удивлен тем, что все являющееся движением, активностью, становлением и изменением принадлежит к пассивному женскому принципу (шакти), в то время, как позитивный, мужской, солнечный принцип (шива) связан с неизменным. И также вряд ли он смог бы подыскать подходящее объяснение тому, что означает положение широко известной Бхагават-гиты (IV. 18), где подчеркивается различие между недеянием в деянии и деянием в недеянии.
Но в этом выражается не квиетизм, не созерцательная «нирвана». В этом скорее выражается знание того, что такое подлинная активность. Эта идея строго идентична идее Аристотеля о "неподвижном двигателе": тот, кто является причиной и истинным господином движения, сам неподвижен. Он пробуждает, подчиняет и направляет движение. Он заставляет делать, но сам не делает, т. е. он не захватывается, не увлекается действием, он — это не действие, а непоколебимое, спокойное превосходство, от которого исходит и зависит действие. Как раз поэтому его приказание, могущественное и невидимое, можно назвать как Лао-цзы деянием недеяния (вэй-вувэй). Ему противостоит тот, кто действует; тот, кто движется; тот, кто захвачен, опьянен делом, «волей», "силой" в натиске, в страсти, в воодушевлении — тот, кто является только инструментом; тот, кто не делает, а претерпевает действие. И поэтому в этих учениях он представляет собой женский принцип и отрицание высшего, трансцендентного, неподвижного, олимпийского принципа, стоящего над движением.
Но сегодня в Европе превозносится именно такое негативное, эксцентричное, низшее действие: опьяненная спонтанность, которая неспособна владеть собой и создать для себя центр; спонтанность, закон которой находится вне ее самой и тайной волей которой является стремление оглушить и уничтожить саму себя. И это называют позитивным и мужским, хотя, на самом деле, это — лишь прославление того, что является наиболее женским и негативным. В своем ослеплении современные люди Запада уже ничего не видят и абсолютно безосновательно полагают, что внутреннее действие, тайная сила, исходящая не из машин, не из банков, не из обществ, а из людей и богов, есть не действие, а отрешенность, абстракция, потеря времени. И человек тем самым все более ограничивает себя, видя в «силе» синоним власти и отождествляя волю с простой животностью и телесностью, с тем, что имеет антитезу, противоречие (внешнее или внутреннее) уже в самой предпосылке, которой человек руководствуется. Напряжение, борьба, усилие, стремление — nisus, struggle("потуги" — лат., «борьба» — англ.) — вот лозунги такого активизма.
Но все это не является действием.
Действие — это нечто изначальное. Нечто простое, опасное, не допускающее сопротивления. В действии нет места ни страсти, ни антитезе, ни «усилию» — в действии полностью отсутствует «гуманность» и «чувство». Оно исходит из абсолютного центра, без ненависти, без жадности, без жалости; оно исходит из спокойствия, которое поражает и подчиняет. Оно исходит из "творческого безразличия", которое выше любых противоречий.
Действие — это приказание. Это — грозное могущество Цезарей. Это — оккультное и беззвучное деяние повелителей Дальнего Востока, роковое, как силы природы, и обладающее той же «чистотой». Это магическая неподвижность египетских изображений, чарующая сдержанность ритуальных поз. Это обнаженный, свежий маккиавелизм во всей своей жестокости и бесчеловечности. Это — то, что пробуждается когда — как это было еще в позднем феодальном Средневековье — человек остается один, когда человек с человеком или человек против человека поступает, опираясь лишь на свою силу или слабость, без всякого оправдания, без всякого закона. Это — то, что разражается когда — в героизме, в жертве или в великом святотатстве — в человеке возникает сила, стоящая над добром и злом, над жалостью, страхом и счастьем, сила, взгляд которой направлен ни на самого себя, ни на другого, и в которой пробуждается примордиальное могущество вещей и элементов.
То, что в физике называется энтропией, европейцы называют "героизмом," и при этом хвалятся им, как дети. Мучение истерзанных душ, пафос глуповатых женщин, неспособных владеть сами собой и подчинить себя молчанию и абсолютной воле — все это на Западе стало восхваляться как "трагическое восприятие жизни" с тех пор, как в душе поселились неуравновешенность, дуализм, "нечистая совесть" и ощущение «греховности».
И из-за одного осложнения возникло другое: действие исчезло за безволием чувства и боли. Противоречие и, в особенности, бессилие стали условиями для ощущения себя самого, откуда и пошли потребность усилия, романтическое прославление насильственного, бег по кругу, суета, суеверия, ценности не достижения, а движения, не обладания и господства, а утомительного завоевания, не практической, обнаженной, законченной реализации, а "вечной задачи". И христианство своим отрицанием классической гармонии, своим отрицанием смысла автаркии и абсолютного ограничения, смысла олимпийского превосходства, дорической простоты и активной, позитивной, жестокой, имманентной силы, подготовило почву для мира закабаленных и одержимых.
Запад знает все об оковах, о крови и о помутнении — но ничего о свободе. Крик о свободе, который можно услышать повсюду, — это крик из тюрьмы. Это вой зверей за решеткой, это — голос низа. Современный «волюнтаризм» — это не воля, а риторика отчаяния, заменившая собой волю; ментальное распутство, направленное на приписывание себе того, чего нет в действительности. И лишь знаками одержимости, характерной чертой робости, подтверждением того, что это — только нужда, потребность произносить слова для собственного успокоения — являются все современные восхваления «могущества» и «индивидуальности»: аспект отчаяния, деградации Европы перед мучительным законом «серьезности» и «обязанности».
Итак, в Европе все ужасно серьезно, трагично… и несвободно. Все в ней выдает принуждение, выражающееся в одних через ригоризм, запретительство, императивизм, через моральную и рациональную нетерпимость, в других — через романтическое буйство и гуманистический пафос. Кристальная ясность, окрыляющая простота, легкость духовной радости свободной игры, ирония и аристократическое превосходство — всего этого более не существует, все это стало лишь мифом. Вместо этого надо всем царит закон идентичности, равенства и своекорыстных интересов. Это — мир микельанжеловской тюрьмы, отголоски которой сохранились в человечности Бетховена и Вагнера, улучшенной за счет «героизма» и "космического ощущения". И сколько строгости и романтической мучительности даже в "Веселой Науке" Ницше, даже в насмешках Заратустры! Проклятье распятого проникло во все и окутало всю Европу, этот блок из металла и крови, своей ревнующей болью.
Это «гуманное» ощущение жизни, которое так типично для современного Запада, только подтверждает его плебейский и низменный аспект. То, что для одних являлось постыдным, — "человек," — теперь громогласно прославляется другими. Античность возвышала индивидуума до бога, стремилась освободить его от страстей, отождествить его с трансцендентным, с небесным воздухом, как в размышлении, так и в действии. Ей была известна традиция нечеловечеких героев и людей божественной крови. Семитский мир не только обезбожил «творение», но и окончательно принизил бога до человеческого уровня. Оживив демонизм пеласгийского инфернализма, он заменил чистые олимпийские регионы, головокружительные в своем сверкающем совершенстве, на террористические перспективы своего Апокалипсиса, своего ада, своей предопределенности и своей обреченности. Бог не был более аристократическим Богом римлян, Богом патрициев, к которому взывали стоя, в сиянии огней, с поднятым челом, и который находился во главе победоносных легионов. Он не был более Донаром-Тором, победителем Тима и Химира, "Сильнейшим из Сильных", "Незнающим Сопротивления", Господином, "неведающим страха", грозное оружие которого — молот Мьелмир есть символ молнии, (как и ваджра Шивы), осветившей божественных королей ариев. Он не был более Одином-Вотаном, Приносящим Победу, Орлом, покровителем героев, в смерти на поле битвы празднующих высший жертвенный культ и преображающихся в фалангу бессмертных. Нет, Он стал, как говорил Ружье, прибежищем для убогих и обреченных, искупительной жертвой, утешителем подавленных, которому молятся в слезах экстаза, в полном забвении своего собственного особого бытия. И поэтому дух материализовался, напряжение ослабло. Люди знали теперь только страсть, чувство, усилие. И не только смысл трансцендентной, олимпийской духовности, но и смысл мужественного, нордическо-римского достоинства был постепенно утерян, и в общем обнищании на место эпического, дорического мира вступил судорожный мир трагедии, жалости, серьезности — «человеческий» мир.
"Гуманизм": очень многие славословят его — этот мерзостный, поднимающийся от земли туман, мешающий взглянуть на небо — как высшую «ценность» Запада. Он действительно проник во все формы, он — это корень нового и старого романтизма, корень всякого сентиментализма, всякой современной жажды деятельности, всякой мечтательности.
И мы призываем: очиститесь от этого! Это не менее трудное задание, нежели выкорчевывание других, вышеупомянутых корней, которые привели к упадку Европы.
"Человеческое" следует преодолеть полностью, безжалостно. Но для этого необходимо, чтобы индивидуум достиг ощущения внутреннего освобождения. Следует уяснить себе, что это освобождение не может быть объектом жажды, алчного стремления закрепощенных, потому что им как таковым путь к нему закрыт. Либо это дается просто — и тогда об этом не извещают радостно, не убеждают никого в реальности происшедшего, не боятся это потерять — как естественная, элементарная, непреходящая очевидность избранничества, либо это не дается вообще. И чем больше человек стремится к этому и желает этого, тем дальше он от него удаляется, потому что желание освобождения подобно смерти.
Необходимо прийти в себя: как тот, кто заметив, что он, задыхаясь, бежит в жару, говорит себе: "О? А что если я пойду медленно?" — и идя медленно: "О? А что если я остановлюсь?" — и остановившись: "О? А что если я присяду?" — и присев: "О? А что если я растянусь на земле, здесь, в тени?" — и растянувшись на земле, он ощутит бесконечную прохладу и с удивлением вспомнит свой бег, свою прежнюю спешку. Так и усталость современного человека, не знающего ни спокойствия, ни отдыха, ни тишины, постепенно пройдет. Люди должны возвратиться к самим себе, они должны в самих себе искать свою причину, и свою цель, и свою ценность. И тогда они научатся чувствовать себя одинокими, без помощи и без закона, и, впоследствии, они проснутся для действия абсолютного приказания или абсолютного подчинения. И при этом они, обратив спокойный взгляд внутрь себя, узнают, что никакого "куда?" не существует, что ничего не надо продвигать, не на что надеяться и нечего бояться. И при этом, освободившись от бремени, они снова вздохнут и увидят и в любви, и в ненависти лишь нищету и слабость. И при этом они снова возвысятся как простые, чистые и уже более не человеческие существа.
В превосходстве аристократии, в высшем состоянии душ, властвующих сами над собой, подобные люди будут насмешкой над темной алчностью, с которой рабы рвутся к кормилу жизни. Они замкнутся в активном безразличии, которое может все, благодаря своей обновленной невинности. Возможность поставить свою собственную особую жизнь во главу угла и, смеясь, смотреть в бездну, возможность беспрестанно давать и одинаково относиться как к победе, так и к поражению, как к успеху, так и к неудаче родится из того превосходство, которое позволит отныне управлять своим собственным существом как вещью, и которое проснется в истинном познании принципа, более могущественного, нежели смерть и разложение. Ощущение оцепенения, усилие, грубое "ты должен" будут тогда только воспоминаниями об абсурдной мании. И когда избранные поймут, что все мечты об «эволюции», все "планы провидения", все историцистские идеологии, а также вообще все «цели» и «основания» являются только помочами для детей, еще не научившихся ходить, тогда они перестанут быть движимыми и начнут двигаться самостоятельно. И когда их «Я» станет центром, в них возродится как в людях, а уже более не как в призраках, действие, в своем изначальном, первичном и абсолютном смысле.
И здесь, на этой стадии, когда ядовитый туман «человеческого» мира будет разогнан, над интеллектом, над психологией, над страстями и предрассудками людей снова откроется природа в своем свободном и бытийном состоянии. Все вокруг станет свободным, все, наконец-то, сможет вздохнуть. И тогда великая болезнь романтических людей, вера, будет преодолена — через опыт. И у реинтегрированных людей тогда реально, стихийно появятся новые цели, новые глаза, новые крылья. Сверхъестественное перестанет быть бесцветным бегством бесцветных душ. Оно станет реальностью, оно сольется с естественным. В чистом, спокойном, могущественном и бестелесном свете возрожденной нордической простоты, дух и форма, внутреннее и внешнее, действительность и сверхдействительность станут одной единственной вещью, в равновесии двух членов, каждый из которых не больше и не меньше другого, и впоследствии наступит эра трансцендентного реализма: в энергиях, которые считают себя людьми, и которые не знают о том, что они спящие боги, вновь содрогнутся энергии стихий, вплоть до ужаса абсолютного Освящения и абсолютного Воскресения.
И тогда будут разбиты другие человеческие оковы, оковы безличной социальной амальгамы. И когда будет ниспровержен закон, делающий людей частями механизма, частями булыжника, схваченного безличным цементом коллективного деспотизма и гуманитарной идеологии, индивидуумы снова будут иметь начало и конец в них самих. Они станут закрытыми в себе как мир, как скала, как вершина — имея дело только со своей силой или со своей слабостью. Каждый займет свой пост, — пост в борьбе; каждый обретет свое качество, свою жизнь, свое достоинство, свою особенную силу, ни на что не похожую, непреходящую. Мораль таких людей будет формулироваться так: ты должен возвыситься над потребностью «доверия» и «понимания», над скверной братства, над безволием любви и самолюбия, над ощущением себя похожим на других и равным другим — возвыситься над хитроумной силой разложения, которая разрушает и унижает смысл благородства. Непередаваемость, уникальность станет тогда ценностью во имя абсолютного и мужского уважения: долины и вершины, могущественные и слабые силы, находящиеся одни над другими или одни напротив других, честно признаваемые, тайно воспламененные в дисциплине духа, но внешне резкие и содержащие в сверкающей строгости полную меру неизмеримого, бесконечного: по-военному, как в походе, как в сражении. Точные отношения, Порядок, Космос, Иерархия. Предельно индивидуализированные группы, организующиеся в действии без посредников и смягчений, одни из них — как отдельные мужи, так и целые племена — блистательно возвысятся, другие будут безжалостно уничтожены. Сверху солнечные и самодостаточные существа, властелины с "глубоким, далеким и грозным взором", которые ничего не берут, а, напротив, дают от избытка света и могущества, и которые стремятся к решительному течению жизни со все более удивительной интенсивностью, одновременно с этим становясь все более неподвижными в своей сверхъестественной законности.
И тогда от романтического мифа, от «человека» и «человеческого» ничего более не останется, и мы приблизимся к порогу великого освобождения. И в мире ясности отразятся тогда слова предвестника Ницше, понимаемые в трансцендентном смысле: "Как прекрасны, как чисты эти свободные, неразгоряченные более духом силы!"