«Состояния» как первоисток
«Состояния» как первоисток
Идеи, не сообщающие настоятельно необходимого знания о вещах в мире, либо представляют собой рациональную забаву, либо исходят из некоего основания, которое больше их и даёт им направление и содержание. В этом случае их предметно обособленный смысл адекватно сформулировать нельзя: понимающий должен слышать то, что пробуждается благодаря им, руководствуясь некими собственными основаниями.
Ницше говорит, исходя из своих состояний, и никакая из его идей не может сделаться близкой читателю, неспособному тоже незаметно войти в состояние, исходя из которого мыслил Ницше. Однако сами состояния не могут адекватным для них способом сделаться предметом, так как всякое предметное мышление и все определённые действия проистекают только из них как из несоизмеримого основания. Поэтому Ницше понимает: никакое из этих состояний нельзя сделать целью, и требует: «Первый тезис моей морали: не должно стремиться ни к каким состояниям — ни к собственному счастью, ни к собственному покою, ни к собственной власти над самим собой» (12, 137). Однако эти состояния попадают в поле зрения философствующей мысли: Ницше говорит также о состояниях, характеризуя их не косвенно, но непосредственно; он описывает их и конструирует их идеал. Несмотря на это, смыслом такого описания может быть лишь обращение к их возможностям, т. е. этот смысл не может быть прямым. Поэтому ясно, что ни одно из подразумеваемых Ницше состояний не может быть только лишь настроением или только лишь переживанием. Они являются, скорее, чем-то многосоставным и всепроникающим, неким первоистоком господствующих в жизни импульсов: в них и в их смене экзистенция приходит к осознанию себя самой и бытия. Но если их изображение неизбежно пользуется психологическими средствами, то всегда существует опасность неправомерного превращения этих состояний в чисто психические факты. Такое недоразумение, в случае Ницше становящееся уже тенденцией, должно быть максимально разъяснено, если только не будет усилено при кратком обзоре состояний, понимаемых Ницше в философском смысле; попытка такого обзора предпринимается ниже.
Первая группа: стремление к более широкому, более высокому, более далёкому, к преодолению без какой-либо цели.
Такое движение означает прежде всего состояние отрицания всех связей; освобождение от всего было для Ницше идеалом свободного духа: «в качестве наиболее желательного состояния ему достаточно того свободного, бесстрашного парения над людьми, нравами, законами и расхожими оценками вещей» (11, 9); такое состояние полного расслабления требует: «Не привязываться к личности, хотя бы и к самой любимой, — каждая личность есть тюрьма … Не привязываться к отечеству … Не привязываться к нашим собственным добродетелям и не становиться всецело жертвою какого-нибудь одного из наших качеств …» (ПТСДЗ, 273).
Но это состояние, которое в указанной форме лишь разрушает экзистенцию и отрывает от всякой историчности, которое как покой представляло бы собой ничто, а как движение осуществляется лишь путём непрестанного отрицания, похоже, достигает осуществления в некоей новой форме. Ницше упоминает «таинственный пафос — стремление к увеличению дистанции в самой душе, достижение всё более возвышенных, более редких, более отдалённых, более напряжённых и широких состояний» (ПТСДЗ, 379). Само движение как таковое обретает позитивность безграничного преодоления: «И если у тебя не будет больше ни одной лестницы, ты должен будешь научиться взбираться на свою собственную голову … Чтобы видеть многое, надо научиться не смотреть на себя … всё выше и выше, пока даже твои звёзды не окажутся под тобой! Да! Смотреть вниз на самого себя и даже на свои звёзды … лишь это осталось для меня моей последней вершиной!» (ТГЗ, 109).
Такое изначальное, экзистенциальное движение есть «нечто лёгкое, божественное и близко родственное танцу, резвости!» (ПТСДЗ, 338). В танцевальной песне к мистралю (ВН, 718сл.) это движение соединяется с ветром. Но пусть никто не думает, говорит Ницше, «что однажды неожиданно окажется в подобном смелом состоянии души, символ которого, пожалуй» — эта «танцевальная песня: такая смелая, необузданно весёлая отвага присуща мне менее всего» (14, 406).
Ощущая себя заодно с бытием, это движение говорит устами Заратустры: «Моё стремление к мудрости … моя великая, шумящая крыльями тоска … часто уносило оно меня вдаль, в высоту … туда, в далёкое будущее … Туда, где всякое становление мнилось мне божественной пляской и шалостью, а мир — выпущенным на свободу, невзнузданным, убегающим обратно к самому себе, — как вечное бегство многих богов от себя самих и новое искание себя, как блаженное противоречие себе …» (ТГЗ, 141–142).
Какой бы формы ни было это движение, кажется, что в качестве одного только движения оно разрушает человека. Оно не проявляет ещё никакого определённого содержания. Оно бесконечно в своей негативности и обладает позитивной сущностью только как негативность. Состояния, которым Ницше придаёт более определённое содержание связанного с человеком вот-бытия, описываются им только как позиции благородства, героизма, дионисийской души.
Вторая группа: основные позиции. Сочинения Ницше богаты характеристиками человеческой деятельности. При этом он повсеместно борется с традиционной, якобы общепринятой этикой, считающейся чем-то само собой разумеющимся, с «добродетелью», с духом тяжести, с лживостью и душевной убогостью. Но борется Ницше не против «морали», просто за жизнь, но за более высокую мораль. Он говорит, исходя из основных позиций возможной экзистенции, и развивает свой собственный этос прежде всего в трёх направлениях.
а) Благородство. Благородство основано на неколебимой, «безмолвной» самости. Ибо благородное бытие просто «есть»: знатные суть «правдивые, коим не нужно притворяться» (11, 256). Так как они существуют, исходя из некоего самого по себе надёжного основания, им не нужно и сомневаться в себе: «инстинктивные поступки и суждения суть проявление хорошего тона; самотерзание и разложение себя в самоанализе неблагородны» (14, 111).
При публичном общении благородный человек не демонстрирует себя, но представительствует. Ему свойственен «пафос дистанции» (ПТСДЗ, 379). Поэтому благородно «искать положений, в которых требуются устоявшиеся жесты» (16, 332); благородны «удовольствие от форм», «недоверие ко всякого рода несдержанности» (16, 331), «неторопливые жесты, да и неторопливый взгляд» (16, 330). Благородный в мире имеет «все основания выдвигать себя на первый план» (16, 332).
Из самости вытекают дальнейшие признаки благородного бытия. Оно способно быть стойким. Поэтому благородно «переносить бедность и нужду, да и болезнь … избегать мелких почестей … уметь молчать.[53] Переносить длительную вражду, не быть способным к лёгкому примирению» (16, 330ff.).
Благородное бытие способно иметь смелость подставлять себя злой воле других. Поэтому благороден «недостаток недоверия», который хотя и может в дальнейшем подвергнуть опасности и погубить собственное вот-бытие, т. е. содержит именно то, «над чем так часто глумятся и выше чего сознают себя корыстолюбивые и добившиеся успеха люди» (ЧСЧ, 454), но внешняя сторона бытия и успех не являются для него ориентирами. Для него справедливо, скорее, следующее: «Благороднее считать себя неправым, чем оказаться правым, особенно если ты прав. Только для этого надо быть достаточно богатым» (ТГЗ, 49). Благородный никого не будет стыдить (ТГЗ, 49; ВН, 623).
Благородно, далее, не уклоняться с беспокойством и расчётливостью от притязаний со стороны других, ибо мощь собственной натуры способна это выдержать. Благородная душа «будет охотно чувствовать себя обязанной к благодарности и не будет боязливо избегать случаев, при которых ей приходится обязываться» (ЧСЧ, 409).
Благородно говорить Да, любить, поддерживать общение с тем, к кому я могу относиться с приязнью и любовью. Благородный не умеет «жить не почитая» (15, 93). Он не может сказать Нет там, где сначала ответит утвердительно; если не остаётся совсем ничего, что он может любить, он должен поступить так: «где нельзя уже любить, там нужно — пройти мимо!» (ТГЗ, 128).
Бытие благородной души как бытие надёжно, ибо она не такова, «что способна к высшим взлётам, но такова, что немного возвышается и немного падает, однако всегда обитает в более свободной и просветлённой атмосфере и вышине» (СМИ, 269). О ней сказано: «Не сила, а продолжительность высших ощущений создаёт высших людей» (ПТСДЗ, 292). Благородному нет нужды ощущать страх перед собой, ждать от себя чего-то постыдного (ВН, 634).
У благородной души есть «какая-то глубокая уверенность» в самой себе, «нечто такое, чего нельзя искать, нельзя найти и, быть может, также нельзя потерять». Благородная душа «чтит сама себя» (ПТСДЗ, 399). Но: «Благородно стыдиться своих лучших вещей, ибо мы одни обладаем ими» (12, 225).
Благородный несёт в себе избыток, субстанцию в самом себе, и потому обладает «способностью к досугу» и «убеждением, что ручной труд в любом смысле, хотя и не позорит, но лишает благородства», он не считает чем-то высшим «прилежание в буржуазном смысле», как бы высоко он его ни умел проявлять и чтить (16, 331).
То, что благородство у Ницше всегда есть также социологический и психобиологический факт, а кроме того кажется характеристикой чистой действительности, не должно вводить в заблуждение относительно изначальной интенции, обращаемой к экзистенции: это выражение некоей бесспорной позиции, некоего приемлемого и приемлющего себя состояния.
б) Героическое существование. Так как вот-бытие человека для Ницше не окончательно, но должно быть преодолено, а сам человек может лишь приготовлять и быть переходом, он должен погибнуть. Он может знать об этой необходимости и принимать её по своей воле. Поэтому «героическое величие» Ницше называет «единственным состоянием приготовляющих». В них до?лжно «терпеть стремление к абсолютному закату как средству» (14, 267). «Героизм есть добрая воля к собственному закату» (12, 295).
Но основу героизма составляет не воля к закату как таковая, но одна цель, к которой сводится всё дело: «Героизм — это образ мыслей человека, стремящегося к такой цели, перед которой себя он уже вовсе не принимает в расчёт» (12, 295). «Видеть одну вещь, считать её единственным мотивом поступков и судьёю над всеми прочими поступками — это создаёт героя», но, добавляет Ницше — «и фанатика» (СЕТ, 386). Героичен не жертвенный порыв, который стремится к ничто и дело которого — слова, но жертвенная отвага, которая стремится к бытию и дело которой субстанциально: «В героизме речь идёт о самопожертвовании …, притом ежедневном и ежечасном, а кроме того ещё о чём-то гораздо большем: вся душа должна быть полна одним делом, а жизнь и счастье в сравнении с ним должны казаться безразличными» (черновик письма к Ре, Briefe an Schwester, S. 505).
Герой в сравнении со своим делом не только вовсе не принимает себя во внимание, но и дело, поскольку оно одно, должно в соответствии с судьбой вот-бытия уничтожить его: «мой созданный мною самим идеал хочет от меня и той и этой добродетели, т. е. заката вследствие добродетели; это героизм» (13, 124); поэтому «делает героем» следующее: «Одновременно идти навстречу своему величайшему страданию и своей величайшей надежде» (ВН, 623).
Этих определений героического недостаточно: их можно перепутать и они остаются подлинными, только если опираются на совершенно независимую самость: «Героическое состоит в том, что человек совершает великое (или величественно не совершает чего-то), не думая о соревновании с другими в глазах других. Герой, куда бы он ни шёл, всегда несёт с собой пустыню и священную неприступную границу» (СЕТ, 395). В то время как «большинство идеалистов сейчас же принимается за пропаганду своего идеала, как будто они лишились бы права на этот идеал, если бы он не получил всеобщего признания», для героя справедливо следующее: «действительный героизм заключается не в том, чтобы бороться под знаменем самопожертвования, преданности, героизма, а в том, чтобы вовсе не бороться … “Таков я, так я хочу, чтоб было, а вас пусть чёрт возьмёт”» (ВВ, 139–140).
Героический человек не тот, кто становится патетичным («стать патетичным означает отступить на одну ступень назад») (11, 326). Его отличает то, что он «стыдится пафоса» (11, 327).
Основным определением героизма остаётся опасность, основным импульсом героического существования — необходимость (zu m?ssen), а потому и желание (zu wollen) жить опасно; «тайна пожинать величайшие плоды … от существования зовётся: опасно жить!» (ВН, 628). Заратустра любит канатного плясуна, потому что тот «из опасности сделал себе ремесло» (ТГЗ, 13). Постоянная опасность, которую берёт на себя героизм, есть то, что впервые делает свободным: «Ибо что такое свобода? То, что имеешь волю к собственной ответственности. Что сохраняешь дистанцию, которая нас разделяет. Что становишься равнодушным к тяготам, суровости, лишениям, даже к жизни … Высший тип свободных людей следовало бы искать там, где постоянно побеждается высшее сопротивление … великая опасность делала из них нечто заслуживающее уважения» (СИ, 614–615). Необходимость опасности непосредственно относится и к тому, что на вид отстоит далее всего от риска — к науке: «Мне напевали что-то о тихом счастье познания — я такового не нашёл, да я и презираю его теперь. Я уже не хочу познания, лишённого опасности» (11, 385). Ницше имел дело не с безразличным произвольно взятым знанием, а с опасным знанием, знанием, которое угрожает. Только если для изначальной воли к знанию знание представляет собой не профессиональное занятие, а обнаружение сущего, возникает необходимость проявления мужества: sapere aude![54] Только с подлинного знания для Ницше начинается высшая опасность жизни, не известная тем, кто небогат мыслью: «Вы вовсе не знаете, что? вы переживаете: вы бежите, словно пьяные, по жизни и валитесь временами с лестницы. Однако, благодаря вашему опьянению, вы не ломаете при этом себе конечностей … Для нас жизнь есть бо?льшая опасность: мы из стекла — горе, если мы столкнёмся! И всё кончено, если мы упадём!» (ВН, 604). Наука имеет для него ценность только как такая усиливающая опасность основа жизни: «Я хочу подвести к тому, что требуется героический настрой, чтобы посвятить себя науке» (11, 170). «Сколько истины выносит, на сколько истины отваживается дух? — это всё более становилось для меня измерителем собственной ценности … Заблуждение есть трусость … до сих пор принципиально запрещали всегда только истину» (15, 3).
Собственное героическое самосознание Ницше возникает в той пустыне, которая сложилась вокруг него. Он вынужден терпеть одиночество, которое для него тем тяжелее, что задача, поставленная им перед собой — в понимании катастрофы быть роком, призванным обеспечить эпохе движение, направленное против нигилизма, — как таковая настоятельно требует коммуникации. Хотя «героический носитель» этой задачи ждёт, что ему встретится кто-то, несущий на себе «хотя бы тысячную долю страданий и страсти», что кто-то разгадает его, но в конце концов он научается: «ничего больше не ждать, а кроме того … быть общительным, быть скромным, терпеть отныне каждого, терпеть по-всякому — короче, терпеть ещё немного больше …» (16, 347).
Но это геройство само по себе не есть для Ницше нечто наивысшее: «Что касается “героя”, то я не думаю о нём так же хорошо, как Вы. Тем не менее он является наиболее приемлемой формой человеческого существования, особенно если нет иного выбора» (Г. фон Штейну, 12.82.).
в) Дионисийская душа распознаётся Ницше в человеке, который, будучи максимально раскован, сближается со всем и способен вобрать его в себя, не завоёвывая, но преобразуя себя, становясь всем, что ему реально попадается, притягивает всё, что имеет сущность, и отдаётся ему, не теряя себя. У Ницше такая душа изображается прежде всего в двух местах: как «гений сердца» (см. выше, «Введение», «Зависимость понимания от природы понимающего», «Что Ницше хочет передать в своём сообщении») и в «Заратустре», где о ней сказано: «душа, имеющая самую длинную лестницу и могущая опуститься очень низко … душа самая обширная, которая далеко может бегать, блуждать и метаться в себе самой; самая необходимая, которая ради удовольствия бросается в случайность, — душа сущая, которая погружается в становление; имущая, которая хочет войти в волю и в желание, — убегающая от себя самой и широкими кругами себя догоняющая; душа самая мудрая, которую тихонько приглашает к себе безумие, — наиболее себя любящая, в которой все вещи находят своё течение и своё противодействие, свой прилив и отлив …» (ТГЗ, 151). Существенным для такой души является «лёгкость метаморфоз, неспособность не реагировать»; дионисийский человек «обладает наивысшей степенью понимающего и отгадывающего инстинкта, равно как и наивысшей степенью искусства передачи» (СИ, 599).
То, с чем соприкасается Ницше в этой дионисийской душе (особенно в её качестве гения сердца), это безграничная преданность, которую зрячая любовь испытывает к наиболее глубокому в человеке, к его экзистенциальным возможностям, всегда открывающимся при любых потрясениях подобной любви. Это Да человеку, которое не заимствует своё существование в какой-то бессодержательной гуманности, какова бы та ни была, но открывает в скрытом первоистоке то, что достойно приятия, выманивая его наружу, заставляя расти.
Приведённые основные этические позиции — благородство, героизм, дионисийская душа — выступают для Ницше проявлениями натуры, которая благодаря им сохраняет постоянство, обретает готовность и раскрывается. Совершенным же состоянием было бы состояние подлинной слитности с бытием.
Третья группа: способы слияния с бытием. Что-либо сообщить о таких состояниях можно лишь косвенно, посредством образов и символов. Многообразие способов, какими Ницше пытается это сделать, позволяет усомниться, всегда ли при этом подразумевается одно и то же. Скорее, кажется, что по мере раскрытия первоистока бытия происходит и преобразование опыта Ницше. В нижеследующем мы различаем три ступени: контемплятивное видение, мистическое единение с бытием, дионисийское опьянение.
1. В опыте контемплятивного видения правдивый человек узнаёт, что есть он сам и что есть бытие, как «великая разгадка бытия» (НР, 221): «нечто невыразимое, по сравнению с чем счастье и истина суть лишь идольские подделки, приближается к нему, земля теряет свою тяжесть, земные события и силы становятся сонными грёзами … Созерцателю чудится, что он только что просыпается …» (НР, 216; перевод данного фрагмента исправлен — пер.). Человек поднимается «в чистую атмосферу Альп и снегов, туда, где нет уже туманов и завес и где основные качества вещей выражаются в резких и застывших формах, но с совершенной понятностью!», где взгляд простирается «на великую, писанную образами книгу бытия, на окаменевшее учение о становлении». Человек преобразуется: «при одной мысли об этом душа становится одинокой и бесконечной … её состояние, этот новый и загадочный трепет без возбуждения», она расстилается над вот-бытием «как раскалённый красный свет, заливающий весь мир» (НР, 221; перевод данного фрагмента исправлен — пер.). Дело обстоит так, будто человек хочет воспротивиться этому страшному опыту, в котором он впервые становится правдивым человеком. Кажется, что все наши мероприятия направлены лишь на то, чтобы убежать от наших подлинных задач. «Каждое мгновение жизни хочет нам что-то сказать, но мы не хотим слушать эти таинственные голоса … мы ненавидим тишину и оглушаем себя». Повсеместно распространена спешка, потому что каждый бежит от самого себя и, страшась воспоминаний и внутренних переживаний, резкими жестами и громким шумом прогоняет их от себя. Когда затем для нас наступает миг пробуждения, мы оказываемся слишком слабы, чтобы терпеть его долго. Но так как в такие мимолётные мгновения мы даже очнуться своими собственными силами не можем, мы ищем тех, кто способен поднять нас до подлинной человечности. Это «подлинные люди, которые уже не звери — философы, художники и святые» (НР, 220).
То, что Ницше имеет в виду под этим описываемым указанным образом философским состоянием, содержит зародыш его позднейшей слитности с бытием. Но если далее он раскроет её на основании собственного опыта, то здесь он ещё приписывает свою мысль крупным философам; поэтому он говорит выразительно, многословно, в отдельных местах касаясь глубоких вещей, но дело обстоит так, будто истина, в точности как романтическая фантазия, ускользает. Поскольку состояния характеризуются как чисто контемплятивные, как знание о бытии, они суть то, что Ницше в дальнейшем как раз не считает проявлением открытости бытия: «тот, для кого объективность, созерцательность — это уже высшие состояния, тот знает не достаточно» (13, 16).
2. Преобразившись, Ницше во времена «Заратустры» испытал новые состояния мистического единения с бытием, описал их и позволил им выразиться в песне. В «Заратустре» это фрагменты «В полдень» (ТГЗ, 198сл.): «Тише, тише, не стал ли мир совершенен? … Что случилось со мной: слушай! Не улетело ли время? Не падаю ли я? Не упал ли я — слушай! — в колодец вечности?»; затем: «Возвращение» (ТГЗ, 131), «Семь печатей» (ТГЗ, 166), «Песнь опьянения» (ТГЗ, 229).
Совершенство мира обретает действительность. Испытано такое Да, в которое вмещается всё, что есть. Это любовь к бытию в его вечности:
О, внемли, друг!
Что полночь тихо скажет вдруг?
«Глубокий сон сморил меня, —
Из сна теперь очнулась я:
Мир — так глубок,
Как день помыслить бы не смог.
Мир — это скорбь до всех глубин, —
Но радость глубже бьёт ключом:
Скорбь шепчет: сгинь!
А радость рвётся в отчий дом, —
В свой кровный, вековечный дом!»
(ТГЗ, 235)
В дионисийском состоянии высшие люди достигают вершины своей жизни: «дух тогда точно так же обживает чувства и осваивается в них, как чувства осваиваются в духе и обживаются в нём … у таких совершенных и хорошо удавшихся людей наконец просветляются все из возможных чувственных проявлений упоения символами высшей духовности; они ощущают в себе своего рода обожествление тела и далее всего отстоят от философии аскетов». Такое упоение в его воистину совершенном виде Ницше видел у греков: «От тех высот радости, на которых человек всецело ощущает себя самого некоей обожествлённой формой и самооправданием природы, до радости здорового крестьянина и здорового получеловека-полуживотного — всю эту длинную невообразимую лестницу цветов и оттенков счастья греки называли … Дионис» (16, 388ff.). В качестве таких состояний, «в которых мы придаём вещам просветлённость и полноту … пока они не начнут отражать нашу собственную полноту и удовольствие от жизни», Ницше называет следующие: «половое влечение, опьянение, приём пищи, весна, победа над врагом, ирония, отважное деяние, жестокость, религиозный экстаз. Главным образом три элемента: половое влечение, опьянение, жестокость — все принадлежат к древнейшим праздничным увеселениям человека» (16, 228ff.).
В своём представлении о дионисийском состоянии Ницше стремится свести воедино наиболее чувственное и наиболее духовное. Кажется, что в какой-то миг он прикасается к чему-то высшему, однако уже в следующий — сводит его к элементарному опьянению. Но даже в категорическом приятии элементарного имеет место упорное, словно от отчаяния, трансцендирование. Похоже, что от него вновь и вновь ускользает именно то, что было результатом наиболее подлинного постижения бытия. Ницше до такой степени даёт волю своему мышлению, что для него исчезают все различия — так, как это бывает у мистиков, однако в совершенно иной сфере.
Чувственное просветляется уже не как чисто природное событие. У Ницше оно впервые становится шифром бытия, раскрывающимся в упоении символами. Однако формулировки Ницше, порой отражающие положение дел исключительно в сфере чувственного, оказываются ограниченными тем, что первоначало, благодаря которому чувственное в процессе упоения символами и обретения высшей духовности, существует не постоянно. Дело оборачивается таким образом, будто радость жизни как таковая, даже независимо от того воодушевления, которое даёт соотнесённая с трансценденцией историчность, уже могла бы иметь характер высшего символа.
Данной совокупностью «состояний» — движения преодоления, затем благородного бытия, героического существования, дионисийской души, наконец, мистического слияния с бытием — очерчивается круг того, в чём Ницше обретает изначальное и объемлющее абсолютное сознание экзистенции, в котором берут начало всякое истинное мышление, сообщение, действие, поведение, способ бытия мира, Да вот-бытию; но само это абсолютное сознание поэтому не может, как если бы оно было только лишь вот-бытием в мире, в свою очередь быть обусловлено чем-то, что существует только для него и есть только часть целого. Здесь, перед первоистоком экзистенциального бытия, вопрошание и знание прекращаются. Если мы окинем общим взглядом все эти состояния у Ницше, то для их совокупности окажется характерным следующее.
В них заключён некий призыв, уклониться от которого едва ли кто-то может: безграничная широта, благородство, героизм, всеприятие распахнутой души, просветлённость существования — каждая из этих возможностей затрагивает то, что может быть обнаружено в нас самих.
Однако все изображения сильны только по своей форме. Призыв обусловлен тем основным импульсом, который тем чище, чем менее содержательным он становится в изображении.
Круг оказывается по-своему замкнут, что для Ницше характерно. Детальному описанию этого абсолютного сознания недостаёт любви. Её место занимает «дионисийская душа», которую мы можем интерпретировать как любовь. Там, где Ницше упоминает о любви — говорит ли он об изнурительных поисках истины (см. аб. 781), об amor fati (см. аб. 1298сл.), о неисторическом Да вот-бытию, высказывает ли положения вроде: «всякая великая любовь хочет большего, чем любовь», — он никогда не говорит о ней как о самостоятельном начале. Далее, у него отсутствует ирония и юмор; юмор натуре Ницше вообще практически не свойственен: он был способен на чёрный юмор, собственно души юмора лишённый; иронией он пользуется как острым оружием, но не применяет её при раскрытии первоистока, где она выполняет защитную и усиливающую функцию. Нет места для страха и совести: они отсутствуют вынужденно, ибо Ницше отвергает их ценность и истинность. Достигая замечательной ясности, Ницше касается абсолютного сознания рассчитывающей только на себя, героически независимой экзистенции — так в нём говорит неотъемлемая истина человеческого бытия. Но сознание это оборачивается парадоксальной лишённой Бога самостью, некоей глубиной безбожия, независимость которой, вопреки её собственному смыслу, эти ограниченные словесным выражением формулы, похоже, вводят в рамки отдельных причинно-следственных связей в мире.