Природа художественного высказывания
Природа художественного высказывания
В первом разделе мы попытались понять, чем отличаются друг от друга такие объекты, как текст и реальность. В этом разделе будет предпринята попытка разграничить художественный и не художественный текст.
При этом на протяжении всего исследования понятие художественности как аксиологически ориентированное понятие нас интересовать не будет, так же как и производные от него аксиологические выражения «более художественный» или «менее художественный». К сожалению, в русском языке нет термина, который в наибольшей степени соответствовал бы тому, о чем будет идти речь: английскому fiction и производному от него fictional. Между тем, буквальный перевод этих слов как «вымысел» и «вымышленный» не вполне подходит, так как их значение лишь пересекается со значением «художественный» в том смысле, в котором мы хотим его употреблять. Вымышленность может иметь место и в контексте нехудожественного, например обыденного речевого дискурса, когда, скажем, ребенок рассказывает небылицы, или имеет место ситуация обмана или вранья, речевого бахвальства (см. об этом подробнее [Searle 1976; Тодоров 1983]).
Вымысел как мощный субститут реального материала присутствует в работах по лингвистической философии и лингвистике (например, история о французе, переселившемся в Лондон, из статьи С. Крипке «Загадка контекстов мнения» [Крипке 198б]), к которой мы обратимся ниже при анализе сюжета). С другой стороны, в контексте художественного произведения могут встречаться пропозиции, которые вполне нейтральны в плане их вымышленности / подлинности, то есть предложения типа
(1) Все счастливые семьи похожи друг на друга…
Такие предложения исследованы в работах [Weitz 1956; Castaneda 1979; Lewis 1983] и специально нами рассматриваться не будут. Следует лишь отметить, что в принципе все художественное произведение или подавляющая его часть могут обходиться без вымысла, и это будут не только произведения, граничащие с публицистикой вроде «Архипелага Гулаг» А. И. Солженицына (где, впрочем, подчеркнуто в подзаголовке, что речь идет о «художественном исследовании»), но и такие сложные тексты современного постмодернизма, как «Бесконечный тупик» Д. Е. Галковского.
Сейчас нас будут интересовать прежде всего художественные произведения в узком смысле, то есть беллетристика, которая и называется в англоязычном языковом обиходе fiction. Поэтому, говоря о художественном высказывании, мы будем иметь в виду вымышленное высказывание в контексте художественного беллетристического произведения, то есть в таком, в котором действуют выдуманные герои. Таким образом, главным предметом нашего анализа будут такие художественные высказывания, как
(2) Все смешалось в доме Облонских
или
(3) Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова.
Основной особенностью высказываний этого типа является отсутствие у них логической валентности, или истинностного значения. То есть в каком-то фундаментальном смысле такие предложения не являются ни истинными ни ложными, так как собственные имена, входящие в них, не имеют реальных денотатов. Вне своего исконного контекста подобные предложения в речевой деятельности могут играть лишь роль цитат, в противном случае они становятся бессодержательными и их употребление теряет смысл. Так, уже великий немецкий философ и логик Готлоб Фреге писал:
«Предложение Одиссея высадили на берег Итаки в состоянии глубокого сна очевидным образом имеет смысл. Но поскольку мы не знаем, есть ли денотат у имени Одиссей, мы вряд ли можем сказать, что таковой имеется у всего предложения. Ясно, однако, что тот, кто всерьез считает данное предложение истинным или ложным, считает также, что имя Одиссей имеет не только смысл, но и денотат, ибо именно денотату этого имени можно приписывать состояние, обозначенное в приведенном предложении соответствующим предикатом. […] суждение не изменится от того, имеет слово Одиссей денотат или нет. Однако сам факт, что нас волнует вопрос о денотатах отдельных частей предложения, указывает на то, что мы в общем случае предполагаем наличие денотата и у предложения в целом. Суждение теряет для нас всякую ценность, как только мы замечаем, что какая-нибудь из его частей не имеет денотата» [Фреге 1978: 187-188].
Что же является истинностным значением художественного высказывания в противоположность его смыслу? Фреге считал, что по отношению к вымыслу проблема поиска денотата, во всяком случае денотата, понимаемого как истинностное значение, неактуальна. Вот что он писал по этому поводу в статье «Мысль: логическое исследование»:
«Вымысел является тем случаем, когда выражение мыслей не сопровождается, несмотря на форму утвердительного предложения, действительным утверждением их истинности, хотя у слушающего может возникнуть соответствующее переживание» [Фреге 1987: 25].
Задача, поставленная в этом разделе, пожалуй, и сводится к тому, чтобы выяснить, каким образом «у слушающего возникают соответствующие переживания», то есть переживания истинности того, что он слушает, в то время как он в тот же момент осознает, что перед ним вымысел. Можно подойти к этому вопросу так, как подходил к нему сам Фреге, то есть равнодушно заявить, что у подобных высказываний («Одиссей высадился на Итаку») нет и не может быть денотата. Но в то же время Фреге сам писал, что «суждение теряет для нас всякую ценность, как только мы замечаем, что какая-нибудь из его частей не имеет денотата». Можно пойти другим путем, сказав, что художественное высказывание имеет истинностное значение, но в контексте особого модального «приступа» – «в данном художественном произведении». Так поступает фактически большинство послевоенных исследователей этой проблемы [Линский 1982; Woods 1974; Walton 1978; Castaneda 1979; Lewis 1983; Miller 198 5]. В дальнейшем мы обсудим это решение. Но сейчас нам представляется уместным попытаться найти решение, которое вытекает из рассуждений самого Фреге в его знаменитой работе «Смысл и денотат».
Здесь Фреге говорит, что денотатом предложения является его истинностное значение, а смыслом (то есть способом реализации денотата) – выраженное в предложении суждение (см. [Фреге 1978: 210]). Далее Фреге говорит о косвенном контексте и косвенном денотате. Косвенный контекст для Фреге – это любое придаточное предложение. Оно лишено истинностного значения, потому что независимо от того, истинно или ложно содержание придаточного предложения, истинность главного предложения не меняется. Поэтому, говорит Фреге, денотатом придаточного предложения является его смысл.
Но что же это означает, что денотатом становится смысл, то есть высказанное в предложении суждение? Ведь денотат, значение, должен представлять собой некий материальный класс объектов. Для номиналиста Фреге такая проблема не возникает – для него это класс суждений, мыслей (Gedanke), существующих в некоем другом по отношению к физической реальности платоновском пространстве, в «третьем мире», по более позднему выражению Карла Поппера [Поппер 1983].
Как же можно ответить на вопрос о том, что является значением косвенного контекста, приняв в целом подход Фреге, но оставаясь при этом на «естественно-позитивистской», если так можно выразиться, точке зрения? Наш ответ сводится к следующему. Значение косвенного контекста следует искать в самом языке, или, поскольку мы говорим о своей «естественно-позитивистской установке», – в речевой деятельности. Косвенный контекст говорит не о реальности. О реальности говорят прямой контекст или все сложное предложение в целом (это – мысль Фреге; мы в дальнейшем уточним и скорректируем ее). Косвенный контекст, косвенная речь, говорит – о речи. Поэтому ее значением является прямой контекст. Допустим, имеется сложноподчиненное предложение
(4) Нам рассказали, что В. прекрасно играл на флейте.
В этом случае истинностным значением придаточного предложения «В. прекрасно играл на флейте» будет его смысл, то есть само это высказывание, как если бы оно выступало в прямом контексте. Таким образом, истинностным значением косвенных контекстов (придаточных предложений) будет совокупность осмысленных (правильно построенных в семантическом плане) высказываний данного языка. То есть в нормальном (не-маргинальном) случае предложение «В. играл на флейте» – будучи семантически правильно построенным – войдет в класс денотатов косвенных контекстов, а квазипредложение
* Поединок без быстро улетело
– будучи синтаксически и семантически неправильно построенным, не будет входить в область денотатов (о границах критерия осмысленности, синтаксической и семантической, мы говорить сейчас не будем, поскольку нас интересуют не маргинальные, а обычные высказывания обыденной речевой деятельности). Перейдем к художественным высказываниям. Когда Пушкин пишет «Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова», то ясно, что у этого предложения нет, строго говоря, истинностного значения, оно не является ни истинным, ни ложным. Но ведь свою особую эстетическую ценность данное суждение от этого не теряет. Художественная речь, не высказывая истины или лжи, существует по меньшей мере более двух тысячелетий.
Образно говоря, в случае классического художественного высказывания происходит нечто вроде фонологической нейтрализации согласной фонемы по глухости/звонкости на исходе слова (когда, например, спрашивают: «В вашем доме есть [кот]?», имея в виду: «В вашем доме есть код?»). Чтобы было вполне ясно, что мы имеем в виду, приведем пример прагмасемантической нейтрализации высказывания по истинности/ложности из статьи американского философа Дональда Дэвидсона:
«Представьте себе следующее: актер играет в эпизоде, по ходу которого предполагается возникновение пожара (например, в пьесе Олби „Крошка Алиса“). По роли ему положено с максимальной убедительностью сыграть человека, пытающегося оповестить о пожаре других. „Пожар!“ – вопит он и, возможно, добавляет (по замыслу драматурга): „Правда, пожар! Смотрите, какой дым!“ – и т. д. И вдруг… начинается настоящий пожар, и актер тщетно пытается убедить в этом зрителей. „Пожар!“ – вопит он. – „Правда, пожар! Смотрите, какой дым!“ и т. д.» [Дэвидсон 1987: 219].
Существует аналогичная легенда о Ф. И. Шаляпине, которая звучит примерно так. Однажды в компании Шаляпина заспорили о том, что такое искусство. Шаляпин незаметно вышел из комнаты. Через пять минут он ворвался в комнату, бледный, со сбившимся шарфом, с выражением волнения на лице. «Пожар!» – закричал он. Все бросились к дверям. «Вот что такое искусство», – спокойно заметил Шаляпин.
Ясно, однако, что для восприятия подобного рода логико-семантической нейтрализации необходимо развитое культурное сознание, которое реагировало бы на повествование с пустыми термами (вымышленными героями) ровно настолько, насколько эта реакция может быть признана адекватной в ту или другую сторону. Известен анекдот об актере провинциального американского театра, который так вошел в свою роль, что на самом деле задушил актрису – Дездемону, а зритель так сильно переживал этот момент, что после удушения Дездемоны застрелил актера – Отелло. Однако недаром Бертольд Брехт сказал об этой истории: «Плохой актер, плохой зритель!»
Другой, противоположный полюс неадекватности восприятия фиктивного высказывания представляет собой знаменитая сцена в «Войне и мире» Л. Н. Толстого, где Наташа Ростова, находясь в театре, воспринимает происходящее на сцене как конгломерат бессмысленных действий. Это относится ко всей эстетике позднего Толстого, не без основания утверждавшего, что искусство – это обман.
О том, как трудно прививалось восприятие прагматики вымысла в русской культуре, пишет Д. С. Лихачев в книге «Поэтика древнерусской литературы». Он рассказывет, что когда в XVII веке при дворе царя Алексея Михайловича был поставлен первый спектакль – «Артаксерксово действо», – то действие продолжалось десять часов без перерыва (это делалось для того, чтобы максимально приблизить эстетическое восприятие к обыденному). Начиналось оно выступлением особого персонажа, Мамурзы, «оратора царева», который объяснял собравшимся на языке того времени основы прагмасемантики художественного высказывания применительно к театру. Он говорил собравшимся царю и придворным, что сейчас перед ними выступят воскресшие Артаксеркс и его соратники, «которые явились здесь и теперь перед русским царем, которому тоже предстоит бессмертие» (см. [Лихачев 1972: 191-198]).
Таким образом, употребление и восприятие художественного высказывания представляет не только логические трудности, но и являлось когда-то острой культурно-психологической проблемой. Поэтому художественная проза, «искусство предложения», появилась гораздо позже, чем поэзия, «искусство слова» в точном смысле (подробнее об этом см. [Лотман 1972]). С логической точки зрения художественное высказывание не является ложным высказыванием, оно не искажает фактов (как это делает бытовой вымысел), а оперирует с несуществующими фактами.
Здесь возможны три случая:
1. Художественное высказывание приписывает несуществующим именам обычные предикаты. Это именно тот наиболее распространенный в городском послеренессансном сознании тип fiction, беллетристики, который мы и будем рассматривать.
2. Второй случай противоположен первому. Здесь семантически заполненным именам приписываются «вымышленные» предикаты. На этом основан «исторический роман», когда чаще всего реально существовавшему в истории персонажу приписываются, возможно, никогда не происходившие с ним действия (ср. доведение именно этого принципа до абсурда в хармсовских «Анекдотах о Пушкине»).
3. Третий вариант вымысла является в логическом смысле самым сильным и объединяет два предыдущих – здесь вымышленным именам приписываются «вымышленные» предикаты. Это случай, наиболее полно реализующийся в научной фантастике или мистической литературе. Например:
Космический корабль «Альфа» приземлился на поверхность Юпитера.
Предлагаемое в этом разделе решение проблемы истинностного значения художественного высказывания сводится к следующему. Мы считаем, что художественное высказывание в определенном смысле можно отождествить с фрегевским косвенным контекстом. И в том и в другом случае не может идти речь об истинностном значении. В случае главного и придаточного предложения это лежит на поверхности. В случае художественного высказывания «истинностный контекст» уходит в пресуппозицию.
Читая художественное произведение, мы всегда исходим из презумпции, что это «кто-то рассказывает о чем-то», что это Пушкин, а не кто-либо другой говорит, что «Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова», что это Толстой говорит «Все смешалось в доме Облонских», и поэтому ответственность за истинность этого высказывания ложится на плечи автора. Это он рассказывает историю. И истинным является лишь тот факт, что рассказывается некая история.
Мы можем протестировать легитимность отождествления художественного высказывания с содержанием косвенного контекста следующим образом. Для этого мы используем известный феномен из теории речевых актов, так называемое «иллокутивное самоубийство» (см. одноименную статью [Вендлер 1985]).
Напомним, что суть этого феномена состоит в следующем: в любом современном индоевропейском языке есть глаголы, которые, будучи поставлены в стандартную перформативную позицию (первое лицо единственного числа) и будучи при этом явными эксплицитными перформативами, семантически сами перечеркивают свое перформативное значение, совершают иллокутивное самоубийство. Это такие глаголы, как хвастаться, похваляться, лгать (отсюда знаменитый парадокс лжеца), инсинуировать, голословно заявлять, клеветать, выбалтывать, высмеивать, льстить.
«Так, – пишет Вендлер, – высмеивать, говоря „Я высмеиваю тебя“, или льстить, говоря „Я тебе льщу“, было бы саморазрушительным действием» [Вендлер 1985: 247].
Также иллокутивным самоубийством являются следующие перформативы:
Я клевещу на вас.
Говоря так, я просто похваляюсь.
Я хвастаюсь, что меня выбрали председателем.
Однако у иллокутивного самоубийства есть одна очевидная особенность: оно возможно только в прямом контексте. Косвенный контекст разрушает иллокутивное самоубийство. Так, вполне нормальными высказываниями русского языка были бы следующие:
Говорят, что я высмеиваю тебя. Глупо утверждать, что я тебе льщу. По его мнению, я клевещу на вас. Неправда, будто я хвастаюсь, что меня выбрали председателем.
Здесь косвенный контекст и художественная практика функционально пересекаются. Вполне можно представить, что персонаж абсурдистской пьесы Ионеско, Беккета или Введенского говорит:
Я клевещу на вас.
Хотя истинность в речевом акте не играет главной роли, но, по-видимому, успешность речевого акта в определенной степени зависит от истинности составляющего его пропозициональную основу «индикативного радикала». Во всяком случае, когда истинность речевого акта входит в поверхностную структуру обычного главного предложения, то есть когда речевой акт вместе со своей чисто перформативной валидностью теряет и логическую валентность (в пресуппозицию любого перформатива безусловно входит его истинность или ложность), то пропадает и феномен иллокутивного самоубийства. Нам не удалось найти реальных примеров с проанализированными Вендлером глаголами, но мы можем прибегнуть к такому излюбленному в лингвистической философии способу доказательства, как мысленный (или даже словесный дискурсный) эксперимент. Приведем выдуманный «лабораторный фрагмент» некоей «художественной прозы»:
– Что же вы все делаете? – закричал Джон.
– Я клевещу на тебя, – заявил Билл.
– Я льщу тебе, – воскликнула Маргарет.
– Я высмеиваю тебя, – ответила Джейн.
– А я похваляюсь, что меня выбрали председателем, – мрачно выдавил Грэхем.
Поскольку при восприятии художественной прозы читателю ясно, что все, якобы происходящее в рассказе, на самом деле выдумано, то и феномен противоречивости в отношении успешности/неуспешности, характеризующий иллокутивное самоубийство, вместе с пресуппозитивной логической валентностью, уничтожаясь, позволяет сделать этот фрагмент совершенно нормальным «симулякром» обычной художественной прозы XX века.
При этом важно (и эта особенность не замечена Вендлером), что интенсионализация и уничтожение иллокутивного суицида происходят в ситуации «ответа на вопрос», то есть в излюбленном Я. Хинтиккой модальном ракурсе вопроса [Хинтикка 1980]. Ответ на вопрос (Что ты делаешь? – Я льщу тебе.) во многом снимает истинно-значную нагрузку с высказывания и переводит его иллокутивную валидность в более мягкий контекст, а именно в косвенный, потенциально косвенный, который играет роль своеобразного лингвистического «психотропного средства», предотвращающего иллокутивное самоубийство.
Предположим, мы действительно показали, что художественное высказывание в каком-то фундаментальном смысле эквивалентно обычному придаточному предложению, и, следовательно, денотатом художественного высказывания, так же как и денотатом придаточного предложения, является его смысл, то есть то утверждение, которое в нем делается.
Тем самым денотатом художественного высказывания в общем является обычное высказывание нормальной речевой деятельности. Однако тогда встает закономерный вопрос: что в таком случае является коррелятом главного предложения в художественном произведении? По Фреге, принципиальной особенностью предложения в целом и сложного предложения в частности является то, что его денотатом служит истинностное значение, логическая валентность. Поэтому следует найти у художественного произведения ту его часть, которая обладает логической валентностью.
Такой его частью является заглавие, слово, которое уже своей внутренней формой указывает на родство с главным предложением. Характерной также является позиция заглавия в начале дискурса, а также то, что исторически заглавие выросло из первого предложения художественного текста. То, что мы называем «Повестью временных лет», было первым предложением текста «Первоначальной летописи»: «Се повесть временных лет, откуда пошла есть русская земля, кто в Киеве начал первым княжити…» и т. д.
Заглавие художественного дискурса несомненно обладает логической валентностью, оно может с истинностью указывать на то, что перед нами именно это произведение. Будучи в современных литературных текстах чаще всего номинативным словосочетанием, заглавие указывает на то произведение, чьим репрезентантом оно является. Так, если на титульном листе книги написано:
Л. Н. Толстой
Анна Каренина
роман,
то логический анализ этого высказывания может выглядеть следующим образом:
Истинно, что перед вами книга (роман), называющаяся «Анна Каренина» и написанная Л. Н. Толстым.
Заглавие как будто говорит: «Вот повествование о том, что произошло то-то и то-то»; содержанием этого того-то и того-то и является сам художественный текст, функционально эквивалентный придаточному предложению и именно поэтому имеющий значение безотносительно к правдивости или лживости того, о чем в нем говорится.
Но если заглавие художественного произведения действительно обладает истинностным значением, то в этом случае оно в состоянии быть не только истинным, но и ложным. Может ли заглавие художественного произведения быть ложным высказыванием? Да. И это происходит в тех случаях, когда имеет место фальсификация, то есть, например, в случае с Оссианом. Когда читатель видел перед собой заглавие:
Сочинения Оссиана
– то это был образец ложного высказывания, так как на самом деле поэмы, приписываемые шотландскому барду III века, были написаны шотландским поэтом и фольклористом конца XVIII века Джеймсом Макферсоном. То же самое имело место в заглавии:
Повести покойного Ивана Петровича Белкина.
Как уже отмечалось, современное короткое заглавие выросло из длинного заглавия, которое в свою очередь отпочковалось от первого предложения текста. Для этого архаического заглавия были характерны две особенности.
То, что в современном заглавии ушло в глубинную структуру, в старом заглавии лежало на поверхности – его указательно-рефлексивное значение.
Вторая особенность состояла в том, что старое заглавие очень часто эксплицировало жанр того художественного произведения, репрезентантом которого оно являлось – повесть, слово, сказание, моление, песнь. Так, то, что мы сейчас называем одним словом «Задонщина», на самом деле называлось так: «Слово о великом князе Дмитрее Ивановиче и о брате его князе Владимере Андреевиче, яко победили супостата своего царя Мамая». Русская художественная проза, появившись сравнительно поздно и развившись только в конце XVIII века, четко хранила связь с традицией этого называния «полным именем». Так, полное название пушкинской «Сказки о царе Салтане» такое: «Сказка о царе Салтане, о сыне его славном и могучем богатыре князе Гвидоне Салтановиче и о прекрасной царевне Лебеди». Характерно также название лермонтовского произведения, одного из прекрасных, как бы мы сейчас сказали, «римейков» фольклорной традиции: «Песня про царя Ивана Васильевича, удалого купца Калашникова и злого опричника Кирибеевича».
Итак, заглавие художественного дискурса несет полную логико-истинностную нагрузку. Во всем произведении только оно должно быть истинным (или ложным).
В 20-е-30-е годы XX века в русской и европейской (прежде всего пражской) эстетике, ориентированной на лингвистический структурализм, победил тезис, в соответствии с которым художественное произведение является не непосредственным отражением («отображением») действительности, как считала социологически ориентированная эстетика XIX – начала XX века, а особым типом высказывания, направленным на выражение самого себя. В той или иной степени этот тезис разделяли В. Б. Шкловский, Б. М. Эйхенбаум, Ю. Н. Тынянов, но непосредственно учение о самонаправленности художественного высказывания создали Р. О. Якобсон, говоривший в этой связи о поэтической функции языка [Якобсон 1975], и Ян Мукаржовский в своем трактате об эстетической функции [Мукаржовский 19.76]. Цветан Тодоров так подытожил это функционалистское понимание «искусства предложения» в статье «Семиотика литературы»:
«До настоящего времени никто не сумел дать устойчивого определения литературы. […] Согласно первому, отличительная особенность литературного дискурса заключается в том, что составляющие его предложения не являются ни истинными, ни ложными, но создают представление о вымышленной действительности. […] Согласно второму определению, отличительной чертой литературного дискурса […] является сосредоточение внимания на сообщении ради него самого» [Тодоров 1983а].
Надо сказать, что здесь же Тодоров критикует слишком догматическое и узкое понимание литературы, как оно процитировано им выше. Текст может, как известно, особенно в межпарадигмальные эпохи (ср. [Степанов 1985]), быть в «плавающем» междужанровом состоянии, находиться на полпути между обыденным дискурсом и литературным. Наиболее ярко это показано Н. С. Трубецким применительно к «Хожению за три моря» Афанасия Никитина, которое по жанровым истокам будучи скорее путевыми заметками, постепенно приобретает черты художественного нарратива, то есть саморефлексирующего высказывания [Трубецкой 1983].
Разрабатываемая в данном разделе идея о том, что значением художественного высказывания является его смысл, есть не что иное, как сформулированная на языке пропозициональной семантики та же идея, которую высказывали русские формалисты и пражские функционалисты. Художественная литература не является отражением реальности (это функция обыденной речевой деятельности), художественная литература является отражением речевой деятельности, свойственной той национальной языковой культуре, которой принадлежит автор; она является рефлексией над этой языковой культурой и обогащением ее. Поэтому законы литературы имманентны.
Когда Пушкин писал «Евгения Онегина», он очень широко использовал опыт западных литератур, прежде всего французской и английской (см., например, [Жирмунский 1975; Лотман 1976, 1980]).
Написав и издав «Онегина», Пушкин обучил русскую литературу романтическому роману, его характерным высказываниям, его художественной парадигматике. Перефразируя слова Белинского, нанесшего много объективного вреда русской литературе тем, что он пытался сделать из нее учебник жизни, можно сказать, что «Онегин» был не энциклопедией русской жизни, а энциклопедией русского языка, современной Пушкину русской речевой деятельности (подробнее описание фактов русской литературы в свете развиваемой в этой работе концепции художественного дискурса см. в третьей главе, где критикуется понятие художественного реализма).
Литература как самообучение языку, его скрытым богатствам и возможностям сродни детской эгоцентрической речи, также направленной на высказывание ради него самого и редуцированной в плане логической валентности. Применительно к поэзии о сходстве детской и художественной речи писал Л. П. Якубинский в статье «Откуда берутся стихи» [Якубинский 1986]. Детская эгоцентрическая речь является не столько освоением реальности, сколько усвоением языка. Именно поэтому дети повторяют часто одни и те же фразы, не подразумевая при этом высказывания истинных или ложных суждений. Именно поэтому для ребенка важны сказки, которые он готов слушать по многу раз, не затрудняя себя восприятием логической валентности высказываемых там суждений.
Таким образом, художественная проза необходима как процесс самообучения культуры своему языку, закрепления наличествующих в нем смыслов и обогащения новыми смыслами. Художественная проза берет в качестве строительного материала обыденную речевую деятельность в той же мере, в какой язык в качестве строительного материала берет саму реальность (ср. концепцию языка как отражения реальности в «Логико-философском трактате» Л. Витгенштейна [Витгенштейн 1994]). В этом смысле искусство прозы – это не искусство слова – последнее относится к поэзии, – а искусство предложения, именно поэтому вопрос об экстенсионале встает применительно к ней так остро. Взяв пропозицию в качестве своего инструмента, являясь, говоря словами современного философа, симулякром пропозиции [Baudrillard 1981], художественная проза незаметно для читателя лишает пропозицию ее наиболее фундаментальных свойств – способности выражать истинностные значения, давая ей взамен возможность оперировать пустыми термами, говорить о несуществующем, не навлекая на себя репрессивных санкций, как это бывает в обыденной речевой деятельности с ложью или обманом, которые (в частности, в демократическом, а не в тоталитарном языковом сообществе) подвергаются социально-психологическому осуждению. Создавая целые конфигурации вымышленных пропозиций, художественная проза сохраняет изоморфизм с невымышленными пропозициями (о понятии изоморфизма пропозиции-картины применительно к «Логико-философскому трактату» см. [Stenius 1960]), что в свою очередь создает иллюзию правдоподобия художественных произведений, иллюзию художественного реализма. Эта иллюзия в социально-психологическом смысле опасна как одна из предпосылок (можно сказать, логических предпосылок) тоталитаризма как возможности манипулировать экстенсионально пустыми пропозициями. Поэтому опровержение художественного реализма представляется таким же актуальным сегодня, каким Джорджу Эдварду Муру в 20-е годы представлялось «опровержение идеализма» (см. [Moore 1922]).
Итак, денотатом художественного высказывания является высказанное в нем суждение, то есть по сути денотат художественного высказывания – это оно само, как если бы оно употреблялось в обыденной речи. Таким образом, если логический анализ обычного высказывания во внеэстетической речевой деятельности –
Он уже пришел
– разворачивается как – Истинно, что он уже пришел, – то в случае художественного высказывания он будет разворачиваться по-другому: Истинно, что высказывание «Он уже пришел» является осмысленным (правильно построенным в семантическом смысле) высказыванием русского языка. Но действительно, о чем же еще нам может сказать фраза: «Все смешалось в доме Облонских», при том что мы знаем, что никаких Облонских в реальности не существует (мы предупреждены об этом «главным предложением» этого текста, который нам говорит «Это – роман „Анна Каренина“, то есть повествование вымышленное, беллетристическое»)? По-видимому, это высказывание может нам сказать только о том, что оно является осмысленным предложением русского языка, что такие высказывания в принципе «бывают». Можно заметить, что художественное высказывание во многом соответствует экстенсионально пустым высказываниям из тех, которые часто анализируются в работах философов языка, например, знаменитое «Нынешний король Франции лыс», – которое не является ни истинным, ни ложным, будучи произнесено после окончания франко-прусской войны 1871 года, то есть после того, как Франция окончательно стала республикой (см., например, [Рассел 1982. Стросон 1982]). Чтобы подобная фраза стала осмысленной, для нее должен быть создан соответствующий контекст. Либо этот контекст будет историческим (то есть будет иметься в виду произнесение этого высказывания до 1871 года) – и тогда это высказывание приобретет нормальную логическую валентность; либо это будет экспериментально-научный контекст, где это высказывание приводится как образец аномального; либо это будет контекст художественный, когда (аналогично случаю с иллокутивным самоубийством) произнесение этой фразы можно будет оправдать какими-то «нарративными обстоятельствами», например невежеством говорящего или желанием говорящего ввести наивного слушателя в заблуждение (ср. анализ подобных речевых ситуаций в бытовой речевой деятельности в статье [Кларк-Карлсон 1986]). В этом случае мы как будто подсматриваем самый момент зарождения художественности, когда высказывание употребляется не для того, чтобы высказать истину или ложь, а для того, чтобы обыграть эффект отсутствия у него истинностного значения.
Таким первичным жанром, находящимся на границе обыденной и художественной речевой деятельности, является бытовой анекдот (см. подробно [Руднев 1990а]). Анекдот еще минимально оторван от обыденной речевой стихии, но уже является фактом эстетического поведения. Анекдот строится на зазоре между двумя типами означивания. Поэтому и в историко-культурном плане анекдот – важнейший этап на пути построения беллетристики, так как в нем внимание с собственно передачи информации переносится на повествование ради него самого.
Каким же образом художественная проза обогащает наши представления о языке, как она путем обогащения языка обучает нас миру?
Здесь следует вспомнить концепцию значения, разработанную Витгенштейном в «Философских исследованиях», которая коротко звучит так: «Значение есть употребление» [Витгенштейн 1994: 99]. Как известно, Витгенштейн строго не разграничивал понятия «смысл» и «значение», особенно в поздний период своего творчества, поэтому мы переформулируем его позицию следующим образом: смысл выражения зависит от той языковой ситуации, той «языковой игры», в которой это выражение употребляется.
Здесь мы встречаемся лицом к лицу с вопросом о том, что представляет собой исконный интенсионал художественного высказывания, тот интенсионал, которым оно обладало еще будучи обычным высказыванием. Сказать, что поскольку денотатом художественного высказывания стал его интенсионал, постольку интенсионал I и интенсионал II слились, – значит только запутать проблему. Рассмотрим простейшее высказывание, которое мы будем рассматривать как художественное высказывание:
Он уже пришел.
Будучи художественным высказыванием, оно лишается логической валентности, то есть его анализ разворачивается как –
Истинно, что высказывание «Он уже пришел» является правильно построенным высказыванием русского языка.
Здесь мы рассмотрели смысл, интенсионал II художественного высказывания (эквивалент его экстенсионала). Но ведь остался и исконный интенсионал I, само утверждение «Он уже пришел»; смысл, который не зависит от истинности и ложности. Но что это за смысл? Здесь-то мы и прибегнем к помощи семантической теории позднего Витгенштейна. Как не бывает языковой игры вообще – должна быть какая-то конкретная языковая игра (или речевой жанр, в терминологии М. М. Бахтина, близко подошедшего к концепции Витгенштейна (см. [Бахтин 1979]), ср. перечень языковых игр в «Философских исследованиях» [Витгенштейн 1994: 90]), – так не бывает «художественного произведения вообще». Художественный дискурс выступает в конкретном жанровом воплощении – бытовой рассказ, детективный роман, «бульварное чтиво», «повесть о любви», мелодрама, производственный роман, роман ужасов, научно-фантастический роман, модернистский роман, постмодернистская проза, концептуалистская проза и т. д.
Каждый раз смысл художественного высказывания будет меняться в зависимости от того, в какой художественный контекст мы его поместим. Так, в контексте напряженного детективного или криминального сюжета фраза «Он уже пришел» может означать призыв к действию, то есть примерно следующее: «Он уже пришел. Оружие к бою» (ср. сходный анализ витгенштейновско-муровского выражения «Я знаю, что…» в [Малкольм 1987]).
Но в контексте любовной истории или психологической мелодрамы высказывание «Он уже пришел» может означать не призыв к действию, а нечто совсем другое, например конец долгого ожидания, нечто вроде: «Он уже пришел. Наконец-то!»
В контексте же бытового рассказа или новеллы тайн смысл этой фразы может быть совсем другим. Например, в отсутствии объекта этого высказывания говорящие обсуждают нечто, связанное с ним, о чем нельзя говорить в его присутствии. Тогда «Он уже пришел» будет означать сигнал к прекращению разговоров «о нем».
Теперь предположим, что мы знаем, что перед нами художественное высказывание, но не знаем ни его заглавия, ни жанра, ни содержания соседних высказываний. Тогда «Он уже пришел», оторванное от контекста, вообще ничего не сообщит нам кроме того, что это высказывание принадлежит к правильно построенным предложениям русского языка, то есть мы будем знать лишь интенсионал II этого высказывания (его «художественный денотат»), исконный же смысл высказывания сможет раскрыть лишь конкретная жанровая ситуация. Но если предположить, что высказыванием «Он уже пришел» начинается рассказ писателя, известного своими сюжетными сюрпризами и стилистическими головоломками, то эта фраза будет содержать потенциально все возможное число ее бытовых первичных жанровых смыслов и станет в смысловом отношении на порядок богаче. Таким образом, вторичный художественный речевой жанр (художественная языковая игра) строится путем наложения смыслов высказываний, относящихся к первичным речевым жанрам (языковым играм), на конкретный нарративный контекст данного художественного дискурса.
До сих пор мы говорили исключительно о нарративном прозаическом высказывании. Можно сказать, что в большой мере наши утверждения распространяются на драматический род литературы и на стихотворный эпос, то есть на все те роды и жанры художественной литературы, где имеются высказывания с пустыми термами, где в сюжете действуют вымышленные персонажи. Но наши утверждения во многом неприемлемы по отношению к поэзии par exellence, к лирической поэзии. В первую очередь в отношении к лирике не действует тот закон, в соответствии с которым высказывание при переходе в художественный контекст лишается логической валентности и областью его экстенсионалов становятся высказывания обыденной речи. Сравним два высказывания:
Все смешалось в доме Облонских. Я помню чудное мгновенье.
Для нормального восприятия первого высказывания как художественного представляется необходимым, чтобы читатель осознавал, что на самом деле ничего не происходит, что все сказанное – вымысел. Для нормального восприятия первой строки пушкинского стихотворения и подавляющего большинства стихотворений лирического плана этого совершенно не нужно. Мы вполне можем себе представить говорящего в ситуации, в прошлом имевшей место в реальности, что он действительно «помнит чудное мгновенье». То есть получается, что в лирике высказываются истинностные значения, художественные высказывания лирического дискурса обладают логической валентностью – и это совершенно не мешает восприятию эстетической функции лирического дискурса.
Происходит парадоксальная вещь: проза, которая призвана уподобиться обыденной речи с характерным для нее высказыванием истинностных значений, должна лишить себя логической валентности; в поэзии же, которая вообще не претендует на воспроизведение объективной реальности, логическая валентность высказывания остается нетронутой. Вспомним [Руднев 1996b], что проза в принципе связана с индикативом, характерной принадлежностью которого как раз является логическая валентность, а поэзия – с конъюнктивом, который совершенно к логической валентности безразличен. То есть проза, изображающая, миметирующая взаимную зависимость между высказыванием и реальностью, лишает свои высказывания взаимной зависимости с реальностью; поэзия, изображающая взаимную независимость высказывания и реальности, сохраняет взаимную зависимость своих высказываний и реальности. Парадокс снимается тем, что для поэзии феномен предложения вообще не слишком важен. Поэзия не изображает предложений, они не являются ее инструментом. Поэтому именно в поэзии возможен именной стиль (см. [Wells 1960; М. Лотман 1982]), так как поэзия в первую очередь работает со словом. Именной стиль в художественной прозе возможен лишь как модернистский эксперимент.
Предикативность как неотъемлемая черта пропозициональности (об этом подробно см. [Степанов 1985: гл. IV]) с необходимостью присуща художественной прозе, наррации. Поэтому проза и освобождает свои высказывания от логической валентности, превращая их в квазивысказывания, чтобы осуществить эстетическую функцию, которая выступает в ней как функция наррации, занимательного повествования ради самого повествования. Но если в лирической поэзии смысл и денотат «остаются на своих местах», то что же обеспечивает в ней поэтическую функцию (подробную и стройную концепцию прагмасемантики поэтического высказывания см. в исследованиях С. Т. Золяна [Золян 1988, 1997])? Что отвлекает в поэзии читателя от истинностных значений? Ведь стихи читаются и слушаются не для того, чтобы узнать, что в реальности происходило со стихотворцем, во всяком случае по преимуществу не Для этого.
Роль эстетической функции обеспечивает в поэзии «двойная сегментация речи», то есть наложение на синтаксическое членение речи ритмического членения, организованного при помощи регуляризации просодических единиц. Стихотворный ритм, накладывающий сильные ограничения на ритмический состав слов в строке (подробно см. [Руднев 1985, 1986]), представляет собой «возможность одно и то же рассказать по-разному и найти сходство в различном», по классическому определению Ю. М. Лотмана [Лотман 1972: 32], то есть создает мощную предпосылку для создания поэтического стиля. И если понятие «лирический сюжет» представляет собой во многом научную метафору, без которой можно обойтись при изучении лирического дискурса, то доминантой художественной прозы является именно сюжет – последовательность модально окрашенных художественных высказываний. Поэтому именно к изучению сюжета, раскрывающегося через понятие нарративной модальности, мы перейдем в последующих разделах нашего исследования.
До сих пор мы исходили из того, что имеется некий замкнутый дискурс и некая, тоже замкнутая в себе реальность. Затем мы спрашивали: как отличить одно от другого? (В первом разделе книги мы выдвинули гипотезу, что первый обладает особым семиотическим временем.) Но представим себе обычную для искусства XX века ситуацию, когда в рамках одного художественного дискурса возникает другой, то есть ситуацию текста в тексте, которой мы уже касались.
Так, в «Мастере и Маргарите» Булгакова предложение
Тьма, пришедшая со Средиземного моря, накрыла ненавидимый прокуратором город
– одновременно является фразой из романа Мастера, рукопись которого читается Маргаритой, и началом повествования о Пилате, которое по сравнению с каруселью московских событий выглядит почти как документальное (см. об этом [Лотман 1981: 16-17]). Таким образом, процитированное высказывание относится к трем речевым пластам: к обычной русскоязычной речевой деятельности (это семантически правильно построенное высказывание); к языку романа Булгакова и к языку инкорпорированного в роман Булгакова романа Мастера о Пилате.
Таким образом, это предложение уже внутри булгаковского романа задается косвенным контекстом: это роман, написанный героем романа, то есть художественное высказывание «в квадрате». Как мы показали, денотатом художественного высказывания является само это высказывание как элемент возможной речевой деятельности, осуществляемой в естественном языке. Но в романе Булгакова для Маргариты, читающей роман Мастера, таким «естественным языком» является язык романа Булгакова. Поэтому предложение «Тьма, пришедшая со Средиземного моря…», означает самое себя два раза: внутри художественного языка булгаковского романа его денотатом будет являться высказывание, произнесенное в рамках основного текста романа; вне его это будет аналогичное предложение русского языка, имеющее в качестве денотата логическую валентность – то есть являющееся либо истинным, либо ложным. Можно представить себе, что в романе о Пилате (внутри булгаковского романа) есть еще один роман, скажем, сочиненный Пилатом, а в нем – еще один, и так до бесконечности.
Подобного рода бесконечные построения текстов в тексте характерны для романтического нарратива типа «Мельмота Скитальца» Ч. Метьюрина или «Рукописи, найденной в Сарагосе» Яна Потоцкого. Бывает и так, что мы читаем внутри прозаического нарративного художественного дискурса стихи, написанные его героем; наиболее яркий пример – стихи доктора Живаго, которые Пастернак выделил в отдельную (последнюю) главу романа. Мы воспринимаем эти стихи на фоне романа. Они, так сказать, построены из слов самого романа, это «интенсиональные стихи», отсылающие нас не к реальной жизни их настоящего автора Бориса Пастернака, а к нарративной художественной реальности. Это стихи, сотканные из слов несуществующего языка. И вот почти каждый текст, сколь бы примитивным он ни был, всегда стремится к тому, чтобы инкорпорировать в свою структуру элементы другого художественного языка, как правило, более примитивно организованного. Делается это для того, чтобы создать иллюзию собственной правдоподобности. Эта уловка встречается почти в каждом бульварном романе, где мы читаем фразу вроде:
В романах обычно пишут то-то и то-то – в настоящей же жизни все происходит по-другому.
В классической опере XIX века речитатив является эквивалентом говорения, прозаической разговорной речи. Чтобы подчеркнуть это, для того чтобы слушатель забыл, что перед ним условное по своей природе искусство, герои оперы еще и «поют» в интенсиональном смысле, то есть в ткань оперы вводятся номера (арии, дуэты), как правило, организованные более жестким художественным языком, или как цитаты из других хронологически более ранних художественных языков. Так, в «Пиковой даме» П. И. Чайковского исполняется дуэт «Мой маленький дружок…», воспроизводящий тему Allegro моцартовского клавирного концерта № 25 до мажор (К. 503).