Глава 1. Негативное сообщество

Глава 1. Негативное сообщество

Сообщество тех, кто лишен сообщества.

Ж.Б.

Опираясь на замечательный текст Жана-Люка Нанси, я хотел бы продолжить никогда не прерывавшиеся, но лишь изредка высказываемые размышления о требованиях коммунистов, о соотношении этих требований с возможностью или невозможностью некоего сообщества в такое время, которое вроде бы утратило о нем всякое понятие (но разве сообщество не находится за гранью разумения?), и, наконец, о языковом изъяне, отметившем такие слова, как коммунизм и сообщество (communaute): ведь мы догадываемся, что они обозначают нечто иное, чем что-то общее, присущее людям, осознающим свою причастность к какой-либо группе, коллективу, объединению, даже не будучи ее подлинными членами в какой бы то ни было форме[1].

Коммунизм и сообщество

Коммунизм, сообщество: термины эти и впрямь являются терминами лишь в той мере, в какой история и грандиозные исторические ошибки раскрывают нам их смысл на фоне катастрофы, превзошедшей масштабы полного развала. Опороченные или не оправдавшие надежд концепции перестают существовать, тогда как понятия, «неприемлемые» без их вольного или невольного самоотказа (что неравнозначно простому отрицанию), не позволяют нам отринуть их, или не признать. Хотим мы этого или не хотим, мы обращаемся к ним именно по причине их несостоятельности. Написав эту фразу, я вспомнил строки Эдгара Морена, с которыми могли бы согласиться многие из нас:

«Коммунизм — это главная проблема и основной опыт моей жизни. Я никогда не переставал узнавать самого себя в выражаемых им настроениях и всегда верил в возможность создания иного общества и иного человечества».[2]

Это незамысловатое утверждение может показаться наивным, но в его прямолинейности содержится вопрос, которого нам не обойти: почему? что это за возможность, так или иначе связанная с неосуществимостью? Утверждая, что равенство — это основа всякого подлинного сообщества и что о нем нельзя говорить, пока потребности всех его членов не будут удовлетворены в равной мере (требование само по себе минимальное), коммунизм имеет в виду не совершенное общество, а принцип «открытого» человечества, им же самим, в сущности, и порожденного, «имманентного» (по выражению Жана-Люка Нанси): имманентность человека по отношению к человеку, что предполагает также взгляд на него как на абсолютно имманентное существо, поскольку он является или должен стать целиком и полностью творением, собственным творением, а в конечном счете — творением всех; все, как говорит Гердер, должно быть произведено им — от человечества до природы (и даже Бога). Без остатка, до конца. Это и есть внешне безобидное начало самого зловещего тоталитаризма.

У этого стремления к абсолютной имманентности есть оборотная сторона: устранение всего, что могло бы помешать человеку (поскольку он равен самому себе и сам себя определяет) утвердиться в качестве чистой личностной реальности, тем более замкнутой в себе, чем она доступней для всех. Посредством своих неотторжимых прав личность утверждает свой отказ от любого другого происхождения, свое неприятие любой теоретической зависимости от других людей, которые будут рассматриваться не в качестве таких же личностей, то есть ее самой, повторенной бесконечное число раз, будь то в прошлом или в будущем, то есть существа в равной мере смертного и бессмертного: смертного в своей невозможности бесконечно длиться без самоотчуждения, бессмертного, поскольку его индивидуальность — это имманентная жизнь, сама по себе не имеющая конца. (Отсюда неопровержимость некоторых основных доводов Штирнера или де Сада.)

Требования общности: Жорж Батай

Эта взаимосвязь коммунизма и индивидуализма, осужденная самыми рьяными приверженцами контрреволюционной мысли (де Местр и т. д.), а также и Марксом, заставляет нас поставить под вопрос само понятие взаимосвязи. Но если взаимоотношения между людьми перестают быть отношениями Того же к Тому же и предполагают образ другого как нечто неустранимое и в равенстве своем диссиметричное по отношению к тем, кто его рассматривает, то тем самым навязывается совсем иной вид взаимоотношений, влекущий за собой иную форму общества, которое вряд ли можно назвать «общностью». Если же мы решим именовать его так, встанет вопрос, чем обусловлено мышление той или иной общности и, вне зависимости от того, существует оно или нет, не свидетельствует ли оно об отсутствии общности? Именно это случилось с Жоржем Батаем, который добрый десяток лет стремился — в мыслях и в реальности — к осуществлению требований общности, и в конце концов оказался, пусть не совсем в одиночку, лицом к лицу с отсутствующей общностью, всегда готовой превратиться в отсутствие общности. «Полный разлад (забвение всяких границ) есть закон отсутствия общности». Или: «Никому не позволительно принадлежать к моему отсутствию общности» (цитаты заимствованы из журнала «Против всякого ожидания»). Обратим внимание хотя бы на местоимение «мое»: каким образом отсутствие общности может считаться «моим» в том же смысле, в каком можно говорить о «моей» смерти, которая лишь разрушает всякую мою принадлежность к чему бы то ни было и в то же время возможность любого моего присвоения?

Не стану повторять рассуждении Жана-Люка Нанси, когда он показывает, что Батай «бесспорно достиг наибольших глубин в изучении судеб современной общности»: всякий пересказ неизбежно ослабляет и упрощает ход мысли, который можно изменить или даже целиком переиначить с помощью цитат из подлинного текста. Не следует, однако, упускать из виду что невозможно оставаться верным той или иной мысли, если не учитывать ее собственную неточность или изменчивость, благодаря которым она, оставаясь самой собой, не переставала становиться другой и отвечать иным потребностям: соответствуя либо историческим переменам, либо исчерпавшим себя экспериментам, которые нет смысла повторять. Потребности эти противились унификации. Нет спору, что примерно с 1930 по 1940 год слово «сообщество» поддается истолкованию легче, чем в последующие периоды, даже если публикация «Проклятой доли» и, чуть позже, «Эротизма» (где отдается предпочтение одной определенной форме общения) развивает почти аналогичные темы, которые не поддаются упорядочиванию (можно назвать и другие работы: неоконченный текст о «Верховной власти» и незавершенную «Теорию религии»). Можно сказать, что политические требования никогда не исчезали из его мыслей, но что требования эти принимали различные формы в силу внутренней или внешней необходимости. Первые же строки «Виновника» свидетельствуют об этом безо всяких оговорок. Писать под нажимом войны — это не значит писать о войне, а писать на ее горизонте, как если бы она была твоей подружкой, с которой ты делишь ложе (полагая, что она уделит тебе местечко, краешек свободы).

Для чего нужно «сообщество»

Для чего этот призыв «сообщества» или к «сообществу»? Перечисляю наугад элементы того, что было нашей историей. Различные группы (чьим прототипом обожаемым или ненавидимым — стала группа сюрреалистов); многочисленные объединения вокруг еще не существующих идей и выдающихся личностей, наделенных чрезмерностью существования: прежде всего, это постоянная память о советском государстве и предчувствие того, что уже стало фашизмом, хотя его суть, как и становление, ускользают от общепринятых определений, ставя мышление перед необходимостью сводить его к чему-то самому низкому и жалкому либо, напротив, указывать на нечто важное и поразительное, что, еще не будучи как следует обдуманным, грозит затруднить борьбу с ним — и наконец (а это могло появиться в первую очередь) социологические исследования, и очаровывающие Батая, и с самого начала служащие ему источником познания и в то же время причиной быстро подавленной ностальгии по общинным формам бытия, неосуществимость воспроизведения которых нельзя недооценивать даже в силу тех искушений, какими они нас обольщают.

Принцип неполноценности

Я повторяю за Батаем вопрос: для чего нам «сообщество»? Ответ на него дается достаточно ясный: «В основе каждого существа лежит принцип недостаточности…» (принцип неполноценности). Это и в самом деле принцип, определяющий возможности определенного существа и направляющий их. Отсюда следует, что такая принципиальная нехватка не связана с необходимостью полноценности. Несовершенное существо не стремится объединиться с другим существом ради создания полноценной общности. Сознание несовершенности происходит от его собственной неуверенности в самом себе и чтобы осуществиться ему необходимо нечто другое или некто другой. Оставшись в одиночку, существо замыкается в себе самом, усыпляется и окоченевает. Или, будучи одиноким, чувствует себя таковым лишь тогда, когда на самом деле им не является. «Сама суть любого существа непрерывно оспаривается любым другим существом. Но взгляд, выражающий любовь и восхищение, трогает меня подобно сомнению касательно реальности». «То, что я обдумываю, обдумывается не мною одним». Здесь присутствует некое смещение несхожих мотивов, которое оправдывало бы их анализ, если бы его сила не состояла как раз в мешанине слитых воедино различий. Дело обстоит так, как если бы мы ломились в дверь, за которой кишат мысли, могущие быть помысленными только целиком, но все их множество загораживает нам вход. Существо стремится не к признанию, а к оспариванию для того, чтобы существовать, оно обращается к другому существу, которое оспаривает и нередко отрицает его с тем, чтобы оно начинало существовать лишь в условиях этого отрицания, которое и делает его сознательным (в этом причина его сознания) относительно невозможности быть самим собою, настаивать на чем-то ipse[3], если угодно, в качестве независимой личности: возможно, именно так оно и будет существовать, испытывая что-то вроде вечно предварительного отчуждения, чувствуя, что его существование разлетелось вдребезги, восстанавливая себя только посредством непрестанного, яростного и молчаливого расчленения.

Таким образом, существование каждого существа взывает к другому или к множеству других (это подобно своего рода цепной реакции, для осуществления которой потребно известное число элементов и которая, в случае неопределенности этого числа, рискует затеряться в бесконечности подобно Вселенной, создающейся лишь посредством самоограничения во вселенской бесконечности). Тем самым оно взывает к сообщности, сообщности конечной, ибо она, в свою очередь, полагает свой принцип в конечности составляющих ее существ, которые не потерпят, чтобы она (сообщность) не довела их до самой высокой точки напряжения образующей их конечности.

Здесь мы сталкиваемся с большими трудностями. Сообщество, будь оно многочисленным или малочисленным, — теоретически и исторически существуют лишь малочисленные сообщества — как-то: сообщество монахов, хасидов, членов киббуца, сообщества ученых, сообщества ради «сообщества», сообщества влюбленных — тяготеет к причастности, даже к слиянию, то есть сплавлению, в котором различные элементы становятся чем-то единым, сверхличностью, вынужденной отвечать на те же возражения, что и сознание простой личности, замкнутой в своей имманентности.

Причастность?

Сообщество может разрешиться причастностью (что явно символизируется любым евхаристическим причастием), на что указывает множество разнообразнейших примеров. Такова замороченная группа, заявившая о себе зловещим коллективным самоубийством в Гвиане и «группа слияния», названная так Сартром и проанализированная им в «Критике диалектического разума». Можно было бы немало сказать об этом слишком незатейливом противостоянии двух форм социальности: серия (личность как числовая величина) и слияние (осознание свобод, которое не может являться таковым, если оно не растворяется или не возвеличивается в некой подвижной целокупности ею же военная или фашистская группа, каждый член которой перепоручает свою свободу и даже сознание воплощающей ее Главе, которой не грозит отсечение, поскольку по определению она находится выше любого посягательства).

Поразительно, что Жорж Батай, само имя которого для многих его читателей равнозначно экстатической мистике или мирскому исследованию экстатического опыта (если не принимать во внимание нескольких двусмысленных фраз)[4] исключает возможность «окончательной слиянности в каком-то коллективном гипостазе» (Жан-Люк Нанси). Это вызывает у него глубокое отвращение. Не следует забывать, что для него менее значимо восхищение, заставляющее забыть обо всем (в том числе и о себе), нежели взыскующее движение, утверждающее себя посредством введения в игру неполноценного существования и отстранения от него, — движение, не способное отречься от этой неполноценности, губящее как саму имманентность, так и привычные формы трансцендентности. (По этому вопросу я отсылаю читателей к текстам, появившимся в «Нескончаемой беседе».)

Стало быть (это «стало быть», нужно признаться, звучит чересчур поспешно), сообщество не должно ни превозноситься, ни растворять составляющие его элементы в неком возвышенном единстве, готовом упразднить и себя и сообщество как таковое. Несмотря на это, сообщество не является простым разделом в установленных им границах единой воли между многочисленными его членами, пусть даже раздел этот происходит бесцельно, то есть ради распределения «чего-то», что заведомо нельзя распределить: слова, молчания.

Когда Жорж Батай говорит о принципе недостаточности, «основе каждою существа», мы, кажется, без труда понимаем, о чем идет речь. И, однако, трудно уразуметь его слова по-настоящему. Недостаточность по отношению к чему? К существованию? Нет, он явно имеет в виду что-то другое. Эгоистической или бескорыстной взаимопомощи, наблюдаемой также и в обществах животных, недостаточно даже для того, чтобы обеспечить простое стадное существование. Возможно, что стадная жизнь подчинена иерархии, но это подчинение одного члена стада другому остается единообразным, оно лишено частностей. Недостаточность не определяется моделью достаточности. Она стремится не к тому, что положило бы ей конец, а скорее к избытку неполноценности, только углубляющемуся по мере его нарастания. Недостаточность неминуемо приводит к раздорам, которые, пусть даже виновником их буду только я один, сводятся к тому, что я пытаюсь обвинить кого-то другого (или что-то другое) в его позиции, ставящей меня в положение простой пешки для игры. Если человеческое существование есть радикальный и постоянный залог этой игры, оно не в состоянии обнаружить в себе этой превосходящей его возможности, в противном случае оно никогда бы не могло ответить вопросом на вопрос (ясно, что самокритика — это отказ от критики другого род самодостаточности, сохраняющей право на недостаточность, самоунижение перед собственной самостью, которая в результате этого только самовозвеличивается).[5]

Смерть другого

Так откуда же исходят самые основательные обвинения в мой адрес? Их причина — не в моем взгляде на себя самого как на существо конечное и сознающее, существующее в смерти и ради смерти, а в моем присутствии перед другим, уходящим в смертельную отлучку. Необходимость присутствовать при окончательной отлучке умирающего, принимать на себя смерть другого как единственную смерть, имеющую ко мне касательство, — вот что буквально выводит меня из себя, вот что можно считать единственным разрывом, который во всей его невозможности может открыться передо мной вместе с открытием какого-либо сообщества.

Процитирую Жоржа Батая: «Очевидец смерти себе подобного может существовать впредь только вне себя». Безмолвная беседа, которую я веду с умирающим, держа его руку в своей руке, длится не только для того, чтобы помочь ему умереть, но и разделить одиночество этого события, которое кажется его полным и неразделимым достоянием в той мере, в какой оно лишает его любого достояния. «Да, это правда (чья правда?), ты умираешь. Но умирая, ты не только отдаляешься. Ты еще здесь, ибо даришь мне свое умирание как соглашение, превозмогающее любую муку, и я лишь тихонько вздрагиваю от того, что тебя раздирает, теряя дар слова заодно с тобой, умирая с тобой и без тебя, позволяя себе умирать вместо тебя, получая этот дар, непосильный ни для тебя, ни для меня». На все это существует такой ответ: «Ты живешь той иллюзией, от которой я умираю». А на это можно ответить так: «Иллюзией, которая умерщвляет тебя, когда ты умираешь» («Шаг за предел»).

Ближний умирающего

Вот что образует сообщество. Не было бы никаких сообществ, если бы не было переживаемых сообща событий, первого и последнего, которые в каждом из нас лишаются возможности существовать. На что уповает сообщество, упрямо старающееся свести все общение между «я» и «ты» к асимметричным связям, которые поддерживаются обращением на «ты»? Почему вводимые сообществом трансцендентные связи занимают место власти, единства, внутреннего мира, сталкивая их с посягательством внешней среды, над которой трансцендентность не властна? И что сказала бы она, будь у нее возможность высказаться об умирании, не нарушая положенных ей пределов? «Никто не умирает в одиночку, и, если с человеческой точки зрения так необходимо быть ближним умирающего, ничтожная роль этого ближнего сводится к тому, чтобы кротким прекословием удержать того, кто умирает, на том откосе, где он сталкивается с невозможностью умереть в настоящем. Не умирай сейчас; пусть у тебя не будет никакого „сейчас“ для смерти. „Не будет“ — последнее слово, слово защиты, становящееся подачей жалобы, косноязычным отрицанием: „не будет“ — ты умрешь» («Шаг за предел»).

Из всего этого не следует, будто сообщество обеспечивает человеку что-то вроде бессмертия. Наивно было бы утверждать: я не умираю, поскольку сообщество (страна, Вселенная, человечество, семья), частью которого я являюсь, продолжает существовать. На самом деле все происходит почти в точности наоборот. Цитирую Жана-Люка Нанси: «Сообщество не способно связать между собою своих членов узами высшей жизни, бессмертной или посмертной… Оно по складу своему… готово к смерти тех, кто, быть может, понапрасну, именуются его членами». В самом деле, «член» равнозначен некой самодостаточной единице (личности), вступающей в сообщество по соглашению, по настоятельной необходимости или по долгу родства — кровного, расового и даже этического.

Сообщество и праздность

Обреченное на смерть сообщество «обречено» на нее совсем не так, как оно обречено на деятельность. Оно не «совершает пресуществления своих покойных членов в какую-либо субстанцию или материю — родину, родную землю, нацию… абсолютный фаланстер или мистическое тело…». Опускаю несколько фраз, несмотря на всю их важность, и обращаюсь к тому утверждению, которое кажется мне решающим: «Сообщество само выявляется в смерти другого, ибо сама смерть есть истинное сообщество смертных, их непостижимое со-причастие. Из чего следует, что сообщество занимает необычное место: оно несет ответственность за невозможность собственной имманентности, невозможность существования в сообществе в качестве субъекта. Сообщество несет ответственность за невозможность собственного существования и в некотором роде категорически отрицает его… Сообщество — это постижение его „членами“ их смертоносной истины (поскольку нет сообществ, состоящих из бессмертных…). Оно есть постижение конечности и непоправимого избытка, на которых зиждется конечное бытие…».

Здесь в ходе наших рассуждении следует подчеркнуть два пункта: 1) Сообщество не является редуцированной формой общества, равным образом, оно не стремится к общностному слиянию. 2) В противоположность любой социальной ячейке, оно чурается производства и не ставит перед собою никаких производственных целей. Чему же оно служит? Да ничему, разве что оказанию помощи другому даже в миг его смерти, чтобы этот другой не отошел в одиночку, а почувствовал поддержку и в то же время сам оказал ее другому. Сопричастие в смерти — замена истинного причастия. Жорж Батай пишет: «Жизнь сообща должна держаться на высоте смерти. Удел большинства частных жизней незначительность. Но любое сообщество способно существовать лишь на высоте гибельной напряженности, оно распадается, как только перестает постигать особое величие смертельной опасности».

Читая этот отрывок, хочется отстраниться от сочетания некоторых использованных в нем терминов (величие, высота), ибо речь в нем идет не о сообществе богов, а, тем более, героев и сильных мира сего (как это часто случается у Сада, где поиски неумеренных наслаждений не ограничены смертью, поскольку причиняемая или принимаемая смерть доводит наслаждение до высшей точки, точно так же, как она вершит свою власть, замыкая человека в нем самом, тем самым давая ему возможность самовосторжения, присущего владыкам).

Сообщество и письмо

Сообщество — это не обиталище Властности. Оно показывает, выставляя напоказ себя самое. Оно включает в себя внешнюю сторону бытия, которое эту сторону исключает. Внешнюю сторону, с которой не в силах совладать мысль, хотя бы наделяющая ее различными именами: смерть, отношение к другому или даже слово, когда оно не подчинено речевым оборотам и в силу этого исключает всякую связь с самим собой, тождественную или противоположную.

Сообщество, определяющее место всех и каждого, меня и самого себя, представляющееся чем- то самоисключающим (самоотсутствием) — такова уж его судьба, дает повод для нераздельного и в то же время неизбежно множественного слова и, таким образом, не может изливаться в словах, вечно обреченное заранее, невостребованное, бездеятельное и не кичащееся даже этими пороками.

Таков дар слова, равнозначный «чистой» потере, исключающей всякую возможность быть услышанным другим, хотя этот другой мог бы воспользоваться если не словом, то хотя бы мольбой о речи, таящей в себе опасность отверждения, заблуждения или непонимания.

Так выявляется, что сообщество даже в своем крушении отчасти связано с известного рода письмом, которое только и знает, что ищет последние слова: «Приди, приди, придите, вы или ты, которым не пристало прибегать к приказанию, просьбе, ожиданию».

При слове «приди» невольно приходит на ум незабываемая книга Жака Дерриды «Об апокалиптическом тоне, некогда принятом в философии», особенно та фраза из нее, которая странно созвучна с той, что мы только что процитировали: «Произнесенное в повелительной тональности, слово „приди“ не содержит в себе ни пожелания, ни приказа, ни просьбы, ни мольбы». Приведу здесь и еще одно рассуждение:

«Разве апокалиптика не является трансцендентным условием любой речи, любого опыта, любой пометки, любого отпечатка?» Значит ли это, что именно в сообществе слышится, против всякого ожидания и как особая его примета, апокалиптическая тональность? Вполне возможно.

Будь мне позволено — но по нехватке средств об этом не может идти и речи — повторить ход рассуждении Жоржа Батая касательно сообществ, мне пришлось бы отметить следующие этапы: 1) Поиски некого сообщества, существующего хотя бы в виде группы (в таком случае прием в него чреват риском отказа или полного отвержения): взять хотя бы группу сюрреалистов, почти все члены которой мне совсем не по нутру, в таком случае остается возможность безуспешной попытки: вступить в нее и тут же организовать анти-группу, резко размежеваться. 2) «Контратака» — таково название другой группы; следовало бы хорошенько уяснить, что позволяет ей выжить скорее в условиях борьбы, чем в условиях бездеятельности. В каком-то смысле она способна существовать только на улице (прообраз майских событий 68-го года), то есть вовне. Самоутверждается она с помощью листовок, которые тотчас разлетаются и бесследно пропадают. Она пытается афишировать свои политические «программы», хотя основа этой группы — мысленный бунт, безмолвный и подспудный ответ на сверхфилософию, приведшую Хайдеггера к временному соглашательству с национал-социализмом, в котором он видел подтверждение своих надежд на то, что Германия станет преемницей древней Греции с преобладающей ролью философии в ее судьбе. 3) «Акефал». Это, как мне кажется, единственная группа, с которой считался Жорж Батай, надолго сохранившей о ней воспоминания как о своей последней возможности.

«Социологический коллеж», при всей своей значительности, никак нельзя приравнять к некой уличной манифестации: он взывал к утонченному знанию, он подбирал своих членов и свою аудиторию единственно с целью осмысления и постижения вопросов, которыми почти не интересовались официальные научные учреждения, хотя вопросы эти и не были им чужды. Тем более, что руководители этих научных учреждений первыми их поставили в той или иной форме.

Сообщество «Акефал»

«Акефал» до сих пор окутан тайной. Те, кто в нем участвовали, не совсем уверены, что и впрямь были его членами. Они предпочитали помалкивать, их преемники тоже держат язык за зубами. Тексты, вышедшие под грифом «Акефал», не раскрывают значения этого сообщества, за исключением нескольких фраз, много лет спустя после опубликования потрясавших даже самих авторов. Каждый его член являлся не только персонификацией всего сообщества в целом, но и воплощением — яростным, бессвязным, растерзанным, немощным — той совокупности существ, которые, стремясь к целостному существованию, обрели лишь небытие, на которое они были заранее обречены. Каждый член представляет собою группу лишь в силу своей абсолютной отъединенности, которая жаждет самоутвердиться, дабы порвать с группой все отношения, и без того парадоксальные и бессмысленные, если только можно представить себе отношения с другими абсолютами, исключающими наличие каких бы то ни было отношений. Наконец, тот «секрет», который знаменует их отъединенность, не следует искать в каком-нибудь лесу, где могла быть заклана жертва — покорная, готовая принять смерть от руки того, кто может нанести ее, только умирая сам. Здесь невольно вспоминается роман «Бесы» и описанные в нем драматические события: в ходе их группа заговорщиков, желая скрепить свою организацию кровью, возлагает ответственность за убийство, совершенное одним человеком, на всех остальных, укрепляющих свое «эго» стремлением к общей революционной цели, по достижении которой все они должны были слиться воедино. Пародия на жертвоприношение, совершаемое не ради разрушения угнетающего порядка, а для того, чтобы свести разрушение к иной форме гнета.

Деятельность сообщества «Акефал», в той мере, в какой каждый его член нес ответственность не только за всю группу, но и за существование всего человечества, не могла осуществляться только двумя ее членами, поскольку все принимали в этой деятельности равное и полное участие и были обязаны, подобно защитникам Массады, бросаться в пропасть небытия, тем не менее воплощавшегося в самом сообществе. Можно ли все это считать абсурдом? Разумеется, но не только, ибо оно означало разрыв суставом группы, учредившей его как вызов окружавшей его трансцендентности, хотя трансцендентность эта не могла быть ни чем иным, как трансцендентностью данной группы, внешней стороной того, что составляло сокровенную суть ее множественности. Иначе говоря, самоорганизуясь с целью человеческого жертвоприношения, это сообщество как бы отрекалось от своего отречения от любой деятельности, будь ее целью смерть или только симуляция смерти. Невозможность смерти в самой неприкрытой ее возможности (нож, приставленный к горлу жертвы, который одним движением перерезает глотку и «палачу») откладывала до конца времен преступное деяние, посредством которого могла бы самоутвердиться пассивнейшая из пассивностей.

Жертвоприношение и самопожертвование

Жертвоприношение — навязчивая тема Жоржа Батая, смысл которой был бы обманчив, если бы он постоянно не ускользал от исторического и религиозного истолкования с их непомерными претензиями: открываясь с их помощью другим, этот смысл решительно отчуждает их от себя. Темой жертвоприношения пронизана вся «Мадам Эдварда», но оно не объясняется в ней. В «Теории религии» утверждается: «Совершить жертвоприношение не значит убить, а значит отринуть и даровать». Примкнуть к «Акефалу» — значит отринуть самого себя и отдаться: бесповоротно отдаться безграничному самоотречению[6] и самопожертвованию. Вот пример жертвоприношения, созидающего общество, разрушая его, предавая освобождающему времени, которое не поощряет ни сам этот акт, ни тех, кто предается ему и любой другой форме самовыявления, тем самым обрекая их на одиночество, не только не служащее им защитой, но и рассеивающее как их, так и самое себя, лишающее возможности самообретения как по одиночке, так и сообща. Дарение и самоотречение таковы, что на их пределе уже не остается ничего, что можно было бы дарить, от чего можно было бы отречься, и само время становится всего лишь одним из приемов, с помощью которого даримое ничто предлагает себя и утаивается в себе, подобно капризу абсолюта, уделяющему в себе место чему-то другому, превращаясь в собственное самоотсутствие. Самоотсутствие, частным образом приложимое к сообществу, единственной и совершенно неуловимой тайной которого оно является. Самоотсутствие сообщества неравнозначно его крушению: оно принадлежит ему как мигу своего наивысшего напряжения или как испытанию, обрекающему сообщество на неминуемый распад. Деятельность «Акесрала» была совокупным опытом, который невозможно было ни пережить сообща, ни сохранить порознь, ни приберечь для последующего самоотречения. Монахи отрекаются от того, что имеют, и от самих себя ради участия в сообществе, благодаря которому они становятся обладателями всего на свете под ручательством Бога; то же самое можно сказать о киббуце и о реальных или утопических формах коммунизма. Сообщество «Акефал» не могло существовать как таковое, а лишь как неотвратимость и отстраненность: необходимость смерти, ближе которой ничего не бывает, предрешенная отстраненность от того, что противится отстраненности. Утрата сообществом Главы не исключает, стало быть, не только идеи главенства, которую эта глава символизировала, идеи начальства, мыслящего разума, расчета, меры и власти, — она не исключает и самой исключительности, понимаемой как предумышленный и самодовлеющий акт, который мог бы воскресить идею главенства под маской распада. Обезглавливание, влекущее за собой «безудержный разгул страстей», может быть совершено только разгулявшимися уже страстями, стремящимися самоутвердиться в постыдном сообществе, приговорившем самое себя к разложению.[7]

Внутренний опыт

Таким образом, еще до своего основания обреченный на невозможность когда-либо быть основанным, «Акефал» был сопричастен бедствию, превосходившему не только это сообщество и ту вселенную, которую оно призвано представлять, но и всякое понятие о трансцендентности. Разумеется, есть что-то ребяческое в призыве к «безудержному разгулу страстей», как будто эти страсти были приуготованы заранее и распределялись (абстрактно) между теми, кто на них мог позариться. Единственным «эмоциональным элементом», который можно распределить, не прибегая ни к какому дележу, является неотвязная ценность чувства близости смерти, то есть времени, разносящего существование в клочья, освобождая его от всего, что осталось в нем рабского. Иллюзия «Акефала» состояла, стало быть, в возможности самоотречения сообща, самоотречения от смертной муки, доводящего до экстаза. Смерть, смерть другого, подобно дружбе и любви, высвобождает некое внутреннее, сокровенное пространство, которое у Жоржа Батая всегда было не субъективным пространством, а ускользанием за его пределы. Таким образом, «внутренний опыт» свидетельствует о чем-то прямо противоположном тому, что нам чудится в его свидетельстве: о самоопровергающем движении, которое, исходя от субъекта, его же и опустошает, ибо коренится прежде всего в соотношении с другим, равнозначным всему сообществу, которое было бы ничем, если бы не открывало того, что подвергает себя бесконечному отчуждению, и в то же время не предрешало его неумолимую конечность. Сообщество, сообщество равных, подвергающее их проверке неизведанным неравенством, не стремится подчинить одних другим, но облегчает постижение того, что есть непостижимого в этом новом отношении к ответственности (или самостоятельности?). Даже если сообщество исключает непосредственность, которая подтвердила бы степень растворения каждого во всеобщем обмороке, оно предлагает или навязывает знание (опыт, Erfahrung) того, что не может быть познано: это «бытие-вне себя» (или вовне), то есть восторг и бездна, не перестающие служить взаимосвязью.

Было бы, разумеется, обманчивым искушением видеть во «внутреннем опыте» замену и продолжение того, что не могло иметь места в «Акефале» даже в качестве попытки. Но то, к чему это сообщество было действительно причастно, требовало своего выражения в парадоксальной форме какой-нибудь книги. Известным образом, иллюзорность озарения, перед тем как передаться кому-то, должна быть показана другим — не для того, чтобы затронуть в них некую объективную реальность (отчего она тут же обратилась бы в реальность извращенную), а для того, чтобы они поразмышляли над ней, разделяя ее или оспаривая (то есть выражая по-другому, даже изобличая ее в соответствии с той противоречивостью, которую она в себе заключает). В силу всего этого заветы сообщества пребывают неизменными. Сам по себе экстаз не имел бы никакой ценности, если бы он не передавался и, прежде всего, не давался как бездонная основа любой коммуникации. Жорж Батай всегда считал, что внутренний опыт был бы невозможен, если бы он ограничивался только одним человеком, способным нести его значимость, его выгоды и невыгоды: опыт совершается, продолжая упорствовать в своем несовершенстве, лишь тогда, когда им можно поделиться, и в этом дележе обнаруживает свои границы, обнаруживается в этих границах, которые ему надлежит преодолеть и посредством этого преодоления выявить иллюзорность или реальность абсолютности закона, ускользающего от всех, кто хотел бы поделиться им в одиночку. Закона, предполагающего, стало быть, наличие какого-то сообщества (соглашения, взаимопонимания), пусть мимолетного, между двумя разными людьми, преодолевающего малой толикой слов невозможность высказывания, сводящегося, вроде бы, к единственному проявлению опыта, к его единственному содержанию: способности передачи того, что таким образом пополняется, ибо стоит передавать только непередаваемое.

Иначе говоря, опыта в чистом виде не существует; нужно еще располагать условиями, без которых он невозможен (даже в самой своей невозможности), вот почему и необходимо сообщество — возьмем, к примеру, замысел «Сократического коллежа», заранее обреченный на провал и задуманный лишь как последняя судорожная тяга к сообществу, неспособная осуществиться. А взять «экстаз»: сам по себе он есть не что иное, как связь, коммуникация, отрицание обособленного существа, которое, исчезая в момент этого резкого обособления, пытается воодушевиться или «обогатиться» за счет того, что нарушает свою отъединенность, открывая себе путь в безграничное; хотя все эти положения, по правде говоря, высказываются лишь для того, чтобы быть опровергнутыми: обособленное существо — это индивид, а индивид — всего лишь абстракция, экзистенция в том виде, в каком представляет ее себе дебильное сознание заурядного либерализма.

Не стоит, пожалуй, прибегать к рассмотрению столь сложного и трудноопределимого понятия, как «экстаз», чтобы выявить людей той или иной практики и теории, которые калечат их, разобщая друг с другом. Существует политическая деятельность, существует цель, которую можно назвать философской, и существует этический поиск (потребность морали преследовала Жоржа Батая так же неотступно, как и Сартра, с тою лишь разницей, что у Батая она была главенствовавшей, тогда как у Сартра, над которым тяготело его «Бытие и Ничто», она была чем-то вроде горничной, служанки, заранее обреченной на повиновение).

Отсюда следует, что когда мы читаем (в посмертных заметках): «Объект экстаза — это отрицание изолированного бытия», нам бросается в глаза ущербность этого ответа, связанная с самой формой вопроса, поставленного одним его другом (Жаном Брюно). И, напротив, нам становится ясно, мучительно ясно, что экстаз не имеет объекта, как, впрочем, и причины. Что он отвергает любую форму достоверности. Это слово (экстаз) не напишешь, не заключив его предварительно в кавычки, ибо никому не дано знать, что же оно обозначает, да и существует ли вообще экстаз: выходя за пределы знания, включая в себя незнание, он противится любому утверждению, кроме словесного, зыбкого, неспособного служить залогом его подлинности. Его главная особенность состоит в том, что испытывающий экстаз находится вовсе не там, где он его испытывает и, следовательно, не в силах его испытать.

Один и тот же человек (на самом деле он уже не тот же самый) может считать, что он может овладеть собой, погрузившись в прошлое как в воспоминание: я вспоминаю о себе, я восстанавливаю себя в памяти, я говорю или пишу в исступлении, превосходящем и сотрясающем всякую возможность воспоминания.

Самые строгие, самые суровые мистики (в первую очередь св. Хуан де ла Крус) приходили к выводу, что воспоминание, рассматриваемое в личном плане, может быть лишь чем-то весьма сомнительным; принадлежа памяти, оно относится к разряду понятий, пытающихся вырваться из-под ее власти — власти вневременной памяти или памяти о прошлом, которое никогда не было пережито в настоящем (и, стало быть, чуждом какому бы ни было Erlebnis[8]).

Раздел тайны

Сходным образом, самое личное в нас не может храниться как тайна, принадлежащая кому-то одному, поскольку она разрушает границы личности и жаждет быть разделенной, более того, утвердиться именно в качестве раздела. Этот раздел возвращает нас к сообществу, выявляется в нем, самоосмысляется и тем самым подвергает себя опасности, становясь истиной или объектом, поддающимися удержанию, тогда как сообщество, по словам Жана-Люка Манси, может удержаться лишь как местопребывание — неуместность, где нечего удерживать, — как тайна, лишенная всякой таинственности, действующая только посредством недеяния, пронизывающего даже письмо или — при любом публичном или словесном общении — заставляющего звучать конечное безмолвие, хотя недеяние не может быть уверено, что все наконец-то закончится. Нет конца там, где царит конечность.

Если прежде мы считали сутью сообщества незавершенность или неполноту существования, то теперь усматриваем в ней знак того, что возвышает существование до такой степени, что оно рискует раствориться в «экстазе»; это исполнение существования как раз в том, что его ограничивает, самовластие в том, что делает его отвлеченным и ничтожным, перетекание в ту единственную связь, которая теперь ему подобает и преодолевает всякую буквальную условность, когда та запечатлевается в деяниях лишь для того, чтобы утвердиться в недеянии, неотвязно преследующем их, даже если они не в силах погрузиться в него. Отсутствие сообщества способно положить конец чаяниям групп; отсутствие деяния, которое, напротив, нуждается в деяниях, измышляет их, позволяя им вписаться в притягательные поля недеяния, — вот поворотный столб, равнозначный военному опустошению, который может послужить устоем целой эпохи. Жорж Батай порой признавался, что все написанное им ранее, за исключением «Истории глаза» и «Эссе об издержках», быть может, выпавших у него из памяти, суть лишь несостоявшийся подступ к осуществлению потребности в письме.

Это дневная исповедь, подкрепляемая исповедью ночной («Мадам Эдварда», «Малыш…») или заметками из душераздирающего «Дневника» (который писался без всяких планов на публикацию), если только ночная исповедь, невыразимая, не поддающаяся датировке и могущая принадлежать лишь несуществующему автору, не открывает собою иную форму сообщества, когда горстка друзей, каждый из которых представляется единственным в своем роде существом, вовсе не обязательно общающимся с другими, втайне составляет это сообщество посредством безмолвного чтения, предпринимаемого сообща, осознавая всю важность этого из ряда вон выходящего события, с которым они столкнулись или которому себя посвятили. Не сыщется таких слов, что были бы ему соразмерны. Не существует толкования, которое могло бы его сопровождать: разве что какой-нибудь пароль (вроде заметок Лора о Священном, публиковавшихся и распространявшихся подпольно), пароль, сообщающийся каждому так, как будто тот был единственным, и служащий не заменой «священного заклинания», замышлявшегося некогда, а тому, чтобы, не нарушая отъединения, углубить его сообщным одиночеством, подчиненным непостижимой ответственности (лицом к лицу с непостижимым).

Литературное сообщество

Идеальное сообщество для литературного общения. Ему способствовали различные обстоятельства (значимость поворота судьбы, случая, исторического каприза или неожиданной встречи — сюрреалисты, и прежде всего Анри Бретон, не только предвидели ее, но и загодя осмысливали). Строго говоря, можно было бы объединить за одним столом (как тут не вспомнить торопливых застольников еврейской Пасхи) нескольких свидетелей-читателей, не все из коих осознавали бы важность объединившего их эфемерного события на фоне чудовищного военного игрища, к которому почти все они были так или иначе причастны и которое не исключало для них вероятности скорого уничтожения. Так вот: произошло нечто, позволявшее хотя бы на несколько мгновений, наперекор недоразумениям, свойственным существованию отдельных личностей, признать возможность сообщества заранее предумышленного и в то же время как бы уже посмертного; от него ничего не останется — и это заставляло сжиматься сердце, но и наполняло его восторгом: так приходится стушеваться перед испытанием, которому подвергает нас письмо. Жорж Батай чистосердечно (пожалуй, слишком чистосердечно, он это и сам понимал) указал на два момента, к которым, на его взгляд и по его мысли, сводится соотношение между запросами сообщества и внутренним опытом. Когда он пишет: «Мое поведение с друзьями вполне мотивировано: ведь ни одно существо неспособно, как мне кажется, в одиночку исчерпать свое существование», то это утверждение подразумевает, что опыт невозможен для одиночки, поскольку он отсекает частность от частного и открывает его другому; быть — значит быть для другого: «если я хочу, чтобы моя жизнь имела для меня смысл, нужно, чтобы она имела его и для другого». Или так: «Я не могу хотя бы на миг перестать бросать вызов самому себе и неспособен проводить различие между самим собой и другими, с которыми хочу общаться». В этом таится некая двусмысленность: тотчас и одновременно переживаемый опыт может быть таковым, только если им можно поделиться с другим, а сделать это можно только потому, что по сути своей он открыт вовне, открыт другому, он есть порыв, провоцирующий неистовую диссиметрию между мною и другим: разрыв и связь.

Итак, оба эти момента могут быть проанализированы порознь, ибо они предполагаются лишь самоуничтожаясь. Батай, например, утверждает: «Сообщество, о котором я говорю, виртуально существовало, завися от существования Ницше (он был выразителем его требований) и каждый из читателей Ницше разрушал это сообщество, уклоняясь от него — то есть не разрешая поставленной загадки (и даже не вникая в нее)».

Но между Батаем и Ницше — большая разница. У Ницше было страстное желание быть услышанным, но была и подчас заносчивая уверенность, будто он является носителем истины настолько опасной и возвышенной, что ее невозможно передать людям. Дружба для Батая составляет часть «суверенной операции»; не ради красного словца его «Виновник» снабжен подзаголовком «Дружба»; дружба, по правде сказать, плохо самоопределяется: дружба ради нее самой, доведенная до распада; дружба кого-то с кем-то как переход и утверждение некой непрерывности, исходящей из необходимости прерывности. Но чтение — праздный творческий труд — тем не менее присутствует в ней, хотя и истекает подчас из головокружительного хмеля: «…Я уже хватил изрядную толику вина. И тогда попросил Х прочесть мне один отрывок из книги, с которой никогда не расставался. Он прочел его вслух- никто, как мне кажется, не умеет читать со столь суровой простотой, с таким страстным величием. Я был слишком пьян и поэтому не запомнил, о чем шла речь в этом отрывке. Было бы неверно думать, будто такое чтение в подпитии — всего лишь вызывающий парадокс… Смею полагать, что нас объединяла наша открытость, наша беззащитность перед искушением разрушительных сил: мы были не храбрецами, а чем-то вроде детей, которых никогда не оставляет трусливая наивность». Вот что наверняка не заслужило бы одобрения Ницше: уж он-то никогда не терялся, не раскисал, разве что во время приступов безумия, но и тогда это раскисание умерялось порывами мегаломании. Описанная Батаем сцена, участники которой нам известны (хоть это и неважно), не была предназначена для публикации. На ней лежит печать некоего инкогнито: собеседник автора не назван, но подан так, что друзья могут его узнать — он скорее само воплощение дружбы, нежели просто друг. Эта сцена увенчивается афоризмом, записанным на следующий день: «Тот, кто мнит себя богом, не занимается собой». Подобное недеяние — один из признаков праздности, а дружба вкупе с чтением в подпитии — это сама суть «праздного сообщества», над которым призывает нас поразмыслить Жан-Люк Нанси, хотя на этом не стоило бы и останавливаться.