Могут ли пришельцы из настоящего изменять прошлое?
Могут ли пришельцы из настоящего изменять прошлое?
Сейчас я хотел бы добавить несколько соображений к вводному очерку и к рассказу о разговоре с Эйнштейном, чтобы объяснить, почему машина времени, как правило, не позволяла мне вмешаться в ход событий, изменить их течение, вырвать из истории ее наиболее мрачные страницы, ускорить процессы, которые обещали людям «вырвать живущих из бедствий». Мне не удалось помочь друзьям Сократа организовать его побег в Мегару, не удалось освободить Бруно из венецианской тюрьмы, не удалось предупредить убийство Марата[109] — об этих событиях я вскоре расскажу подробней. Следы моего пребывания в прошлом оказались совсем незначительными. Некоторые из них привлекли внимание, и их иногда объясняли появлением на земле пришельцев из космоса: путешествие через миллиарды километров казалось более вероятным, чем путешествие через временные интервалы в год, сотню или тысячу лет. Но существенных изменений мои путешествия не вызвали. Одним из основных принципов конструирования машины времени был принцип экранирования от таких изменений, которые могут вызвать цепную реакцию и привести к непредвиденным результатам. От изменения событий, которое в пору поисков конструкции машины времени я называл для себя «Бредбери-эффектом». В рассказе Бредбери[110] «И грянул гром» один из людей, отправившись на охоту в далекое прошлое, случайно убивает какое-то насекомое. Это вызывает ряд последствий, приводящих к тому, что вернувшись из прошлого в Соединенные Штаты, путешественники застают изменившуюся орфографию и победу кандидата фашистов на президентских выборах.
Принцип экранирования, составляющий технику безопасности или, если хотите, этическую основу путешествий во времени, требует, чтобы путешествие в прошлое не меняло его. Во всяком случае, не меняло макроскопически. Этот принцип означает, что человеку нельзя вручить то право, в котором все религии отказывают своим богам и которое иногда присваивают себе историки. Право изменять уже происходившее, изменять прошлое.
Я много думал тогда о философии времени, и мне приходило в голову, что машина времени имеет смысл только в том случае, когда прошлое рассматривается как нечто, определяющее современное состояние мира, а это последнее — как нечто, определяющее будущее. Иначе говоря, машина времени теряет смысл без презумпции неизменности, без условий экранирования. Но эти соображения не исключали, а, наоборот, толкали вперед (иногда по кругу, иногда — в тупики, но в целом — вперед) поиски принципиальной возможности управления временем, его темпом и направлением.
По-видимому, думалось мне, теория относительности здесь недостаточна. Она утверждает, что время течет по-разному в системах, движущихся с различной скоростью в пространстве; если у нас две системы, движущиеся одна по отношению к другой, то время, текущее в одной системе, измеренное по отношению к другой, будет иным. Но для машины времени отсчет времени, длительность единицы времени, длительность секунды меняются уже не от движения в пространстве, а от временномго процесса в данном месте. Мы берем некоторый процесс «здесь», то есть, игнорируем движение в пространстве, и от интенсивности перехода не от одного «здесь» к другому «здесь», а от одного «теперь» к другому «теперь» меняется отсчет времени. Секунда в данном «теперь» может стать годом, если ее измерять в системе, испытывающей интенсивный внутренний процесс изменения. Такие процессы могут иметь место в очень малых пространственных областях, быть может, во много раз меньших, чем радиус атомного ядра, и в сроки, во много раз меньшие, чем время, необходимое свету, чтобы пересечь атомное ядро. В этих областях и в эти сроки происходят наиболее таинственные акты природы. Здесь частицы одного типа превращаются в частицы другого типа с поглощением и выделением колоссальных энергий. Пока не удается раскрыть причины таких процессов. Теория относительности нашла причины многих парадоксальных явлений при движении тел. Но такое объяснение — релятивистская причинность — останавливается перед субъядерным миром, перед областями, где, вероятно, уже нельзя говорить о движении тождественной себе частицы, где уже нельзя сказать, что непрерывно движущаяся частица в один момент в одном месте, а в другой момент — в другом месте. Здесь деление пространства на такие места и деление времени на такие моменты теряют смысл, пространство и время перестают быть непрерывными, они состоят из далее неделимых зерен, и в этих зернах, в этих минимальных пространственно-временных ячейках, происходят элементарные процессы, которыми управляет уже не релятивистская, а ультрарелятивистская причинность.
Но не зависит ли от этих ультрарелятивистских процессов, от возникновений и порождений различных элементарных частиц течение времени, его темп? Ведь элементарные частицы являются, быть может, средоточиями сил, охватывающих всю метагалактику, они обладают сложной структурой, это самые сложные объекты физического мира. И нельзя ли предположить, что в минимальных временнымх интервалах развертываются события, которые в макроскопическом отсчете длятся долгие годы? И так ли уж фантастична мысль о том, что познание ультрарелятивистской причинности и управление ультрамикроскопическими процессами позволят менять направление времени и вместе с тем темп его отсчета?
Мне трудно рассказать о владевших мной в те годы мыслях. Даже четкие и однозначные концепции в области физики элементарных частиц с трудом поддаются популярному изложению. Здесь же сами мысли были крайне неопределенными, они были даже не вопросами, адресованными природе, а скорее сомнениями в законности и осмысленности появившихся вопросов. Сейчас я мог бы расстаться с некоторыми сомнениями, но мне хочется передать ощущения того времени: радостное предчувствие истины, пока таящейся под полупрозрачным покрывалом Изиды[111], затем разочарование, иногда достаточно мучительное, неожиданная новая догадка и новое разочарование…
Но мне не хотелось бы эту наиболее недостоверную по результатам и наиболее достоверную по психологической канве часть моих записок превратить в условную рамку путевых заметок о временнымх путешествиях. К тому, что говорилось во вводном очерке, я хочу добавить, что без длительных размышлений о современной физике, о перспективе послеатомной цивилизации, опирающейся уже не на атомную и ядерную физику, а на физику элементарных частиц, — без всего этого машина времени не могла бы стать реальностью. Даже не в том смысле, что в машине времени используется управление ультрамикроскопическими процессами для изменения и направления темпа времени. В этом смысле мне вряд ли удастся преодолеть скептицизм читателя. Но чтобы увидеть человеческую мысль в ее динамике с максимальной конкретностью, нужно взглянуть на нее через призму современной мысли, впитавшей в себя не только итоги неклассической науки, но и ее прогнозы. В этом отношении рассказ о физических интересах, приведших к возможности общения с прошлым, абсолютно достоверен.
Меня в те годы интересовала не столько прикладная сторона возможного изменения темпа и направления времени при воздействии на него ультрамикроскопических процессов, сколько некоторая общефилософская проблема, приобретающая здесь беспрецедентную отчетливость. В сущности, эта проблема и была иногда явно, иногда неявно главной темой моих бесед, упомянутых в этих записках, и других более многочисленных, которые я не записал, и еще более многочисленных мысленных бесед, которые я вел сам с собой после наших встреч и перед ними. Когда я слышал из уст Данте об «отдаленном звоне, напоминающем печаль об ушедшем дне», я думал о реальности и ценности неповторимого звена бесконечной цепи дней, минут, мгновений… Когда Данте вспоминал о судьбе Франчески да Римини, его слова в моем сознании сопровождались мыслью о реальности и ценности неповторимой жизни индивидуума, об этой общей и фундаментальной проблеме человеческого бытия. Но в глубине сознания все время стояла та же наиболее общая проблема реальности мимолетных, кратких, непротяженных здесь-теперь.
Психологическим, а в конечном счете и логическим, наиболее важным источником этой неотступной мысли были данные современной физики. Ее усилия связать макромир и космос с микромиром; бесконечные, физически не воспринимаемые значения массы, энергии и заряда, возникающие при подходе к здесь-теперь с соотношениями, действующими вне здесь-теперь; интерпретация этих бесконечностей, мучительная борьба Эйнштейна с трудностями, стоящими перед единой теорией поля, — все это мне казалось воплощением сквозного вопроса о реальности малого, локального, исчезающего перед лицом бесконечно большого. Затруднения современной теории элементарных частиц заставляли меня вспоминать трагический стон Паскаля[112], его слова о мимолетной человеческой жизни, затерянной в бесконечном пространстве и бесконечном времени. Иногда трудности, о которых идет речь, казались мне змеями, которые оплели современного Лаокоона[113] и не дают ему двигаться.
Но таким впечатлениям и мыслям противостояли историко-философские и историко-научные данные.
Парадоксы и противоречия познания оказываются импульсами и условиями его движения. Каждый крупный этап в истории философии и науки был преодолением, новым, хотя и не исчерпывающим, решением инвариантных коллизий, которые каждая эпоха получает от предыдущей и передает последующей.
Возможность связи между ультрамикроскопическими процессами и направлением и темпом времени представлялась мне характеристикой современного этапа науки, новым решением меняющейся, но в какой-то мере сохраняющейся проблемы здесь-теперь и вне-здесь-теперь. Если в машине времени процессы в ультрамикроскопических ячейках пространства-времени, в минимальных здесь-теперь приводят к повороту времени назад или вперед и к изменению его темпа, то это будет новым шагом в бесконечном решении вопроса о соотношении здесь-теперь и вне-здесь-теперь.
Эта коллизия бесконечна. Ее неизбывное возникновение отражает само бытие. Здесь неотделимо от вне-здесь, потому что мир существует в пространстве, потому что субстанция протяженна. Теперь неотделимо от вне-теперь, потому что мир существует во времени, он изменяется, он движется. И это движение объективно. Общение с прошлым не уничтожает его.
Не уничтожает прошлого и общение с прошлыми мыслями, с объективным ходом мысли. В этом — реальность машины времени. Весь интерес путешествий в прошлое — в возможности прикоснуться к тому, что кристаллизовалось в настоящем, что определяет возможность вмешательства в будущее.
Пластичность будущего — результат незыблемости прошлого. Возможность управлять своим будущим открывается перед человечеством благодаря тому, что оно познает закономерный, детерминированный ход прошлой эволюции. Это относится к эволюции физического мира, к перегруппировкам элементарных частиц, к их трансмутациям, к интегральным процессам, охватывающим космос в целом. Относится это и к эволюции идей. Путешественник во времени не является ментором своих предков, переносящим в прошлое современные идеи. Историческая последовательность идей закономерна. И именно эту особенность путешествий на машине времени мне бы хотелось подчеркнуть.
Перечитывая исторические и литературные свидетельства о моей жизни в Париже в предреволюционные годы (об этих годах мне предстоит рассказать), я иногда удивлялся, почему крупные политические деятели ничего не сообщают о встречах со мной. Это несколько уязвляло мое самолюбие, как и молчание тех мыслителей древности, средних веков и нового времени, с которыми я беседовал. Вероятно, в их переписке можно было бы найти какие-то упоминания. Но пока таких находок нет.
В конце концов я понял причину. Она состоит в следующем.
Я беседовал с мыслителями, творчество которых лежало на основном пути человеческой мысли, было частью ее течения в главном фарватере. Именно таких людей называют великими людьми, и именно их переписка и мемуары сохраняются и публикуются. Роль личности в истории идей очень велика, но она пропорциональна близости ее стремлений к тому направлению, которое определено эпохой, точнее, теми сторонами эпохи, которым принадлежит будущее. Когда-то Эйнштейн в характерной для него несколько шутливой манере выразил эту мысль в геометрической форме: «Модуль вектора, выражающего силу идеи, пропорционален косинусу угла между ним и направлением результирующей, макроскопической линии познания». Мыслители, заглядывающие далеко в будущее, больше всего связаны с настоящим. Свойственная им свобода мышления вытекает из проникновения в глубокие процессы эволюции бытия и сознания, которая характеризует своим направлением эпоху. Герои не делают истории, и великие мыслители не создают истории мысли. Они воплощают и выражают ее. Нужно сказать, что после перехода к гармоничным общественным отношениям наблюдается ликвидация различия между великими и обычными людьми. Каждый человек может своими мыслями и действиями вызвать цепную реакцию в развитии производства, культуры, познания. Этому особенно способствует современная наука, в которой отдельное наблюдение, отдельная находка, эксперимент могут поколебать и изменить самые общие, когда-то считавшиеся априорными представления о мире. Но такая сила индивидуальной мысли связана с высокой осознанностью общих, макроскопических путей познания и бытия. В этом основа истории как закономерного процесса и соответственно — «теорема существования» исторической науки.
История не отказывается от регистрации и изучения гениальных озарений отдельных мыслителей, но она ищет в них отрезки общей линии исторического познания, которые воплотились в эти озарения.
Связь величия и свободы мысли с «косинусом ее угла по отношению к направлению общечеловеческой мысли» гарантирует ее устойчивость и независимость от случайных импульсов. В том числе — от тех воздействий, которые мог бы оказать пришелец из будущего на современную мысль и на ход событий в настоящем. Такая независимость, не связанная с устройством и самим существованием машины времени, лежала в основе упомянутых в начале этого очерка неудач с освобождением Сократа и Бруно и предупреждением убийства Марата.
Начнем с Сократа. В 399 году до н. э. в Афинах я проник в помещение, где осужденный философ ожидал казни. До казни оставался час. Сократ сидел, окруженный учениками, и вел беседу с ними о возможности объяснить происходящие в мире процессы физическими причинами. В диалоге Платона «Федон» содержание беседы изложено довольно правильно, хотя Платон добавил некоторые замечания и аргумента. В частности, все, что говорится об Анаксагоре[114]. Но отказ Сократа от бегства в Мегару либо в Беотию изложен правильно. Чего не знал Платон — это моей роли в переговорах с Мегарой, а также с тюремной стражей. Я добился от стражи полного невмешательства, а от внешней охраны — прямой помощи при бегстве.
Но Сократ был великим философом, причем философом, у которого жизнь и убеждения находились в полной гармонии. И именно поэтому мои хлопоты были тщетными. Воля Сократа совпадала с направлением философской мысли, которая в этот период искала соединения истины с ее моральной ценностью. Когда я, выдавая себя за купленного бог знает где раба одного из влиятельных граждан Мегары (это объясняло мой отвратительный греческий язык), изложил план бегства, Сократ заявил, что истина и красота его идей будут утверждены казнью. Он добавил, что поведение человека не определяется его костями и мускулами, «ибо, клянусь собакой, эти кости и мускулы были бы в Мерабе либо в Беотии, если бы я не властвовал над моим разумом, который считает более справедливым и прекрасным подвергнуться наказанию…» Это философское кредо Сократа и вместе с тем его моральное кредо, но величие Сократа не столько в этих идеях, которые встретили достаточно убедительные контраргументы уже при его жизни, сколько в полном соответствии идей и поведения. Именно такое соответствие сделало жизнь и имя Сократа достоянием истории.
Несколько аналогичная история произошла в Венеции в начале 1593 года. Я находился в очень дружеских отношениях с одним из самых видных и влиятельных венецианских патрициев, Леонардо Донато[115], в то время послом республики в Риме. Мы уже не раз встречались с ним и в Риме, и в Венеции. Нас познакомил Паоло Сарпи[116] — вдохновитель венецианской оппозиции к власти папы. Сам Донато тоже был враждебно настроен по отношению к Ватикану. Позже, в 1606 году, Донато стал дожем, и тогда он пренебрег угрозой интердикта, изгнав иезуитов из Венеции. В 1593 году дожем Венеции был Паскуале Чиконья[117], более осторожный, чем Донато, но несомненный противник Ватикана, стремившийся к максимальной независимости республики, хотя и отдававший себе отчет в начавшемся некотором ослаблении ее военной и политической мощи. Донато приехал, чтобы обсудить с Чиконья и другими венецианскими патрициями очень сложные перипетии дипломатической игры с папским престолом. Среди них существенное значение имела судьба Джордано Бруно.
Весной 1592 года Джованни Мочениго схватил жившего в его дворце Джордано, связал, запер на чердаке, затем в подземелье, а через два дня Джордано был перевезен в тюрьму венецианской инквизиции, которая уже имела у себя доносы Мочениго.
Мочениго, принадлежавший к одной из самых влиятельных аристократических семей Венеции, унаследовал от своих знаменитых предков — дожей, военачальников и князей церкви — только их владения и ни с чем не сравнимое вероломство и жестокость. Он в свое время пригласил к себе Бруно, который надеялся, что в Венецианской республике ему не будет угрожать рука римской курии. Но вскоре Мочениго в своих доносах на Бруно начал сообщать о еретических взглядах доверившегося ему философа.
Бруно был брошен в инквизиционную тюрьму, которая включала камеры в тюремной башне, соединенной с Дворцом дожей знаменитым Мостом вздохов, откуда были слышны стоны подследственных, которых пытали, и камеры-колодцы в подземельях самого дворца. Началось следствие. Им руководили венецианский патриарх, папский нунций и инквизитор Венеции. Но судьба Бруно в последнем счете зависела от светских властей республики. Поэтому римская инквизиция, узнавшая от своих венецианских собратьев о создавшемся положении, хотела, чтобы Бруно попал в ее собственные руки, откуда он бы не вышел живым. Вопрос о выдаче Бруно, о его отправке в Рим был вопросом о юрисдикции, о правах и престиже республики и стал одной из карт в игре между Венецией и папским престолом. Судьба Бруно была сама по себе довольно безразличной для Чиконья, он пожертвовал бы им, если бы тактика борьбы с Ватиканом сделала необходимым отступление в этом пункте. Для Донато выдача Бруно казалась существенным поражением, и он был настроен более решительно. У Сарпи личные и идейные симпатии к Бруно и более смелая общая позиция в отношении Рима обеспечили бы избавление философа от грозившего ему костра, но мнение Сарпи не было решающим.
Донато держал меня в курсе переговоров. Папский престол все более настоятельно требовал выдачи Бруно. Совет «мудрых» и дож лавировали, но становилось ясным, что они уступят. Тогда я предложил Донато организацию побега Бруно. Он ответил мне на следующий день, несомненно, поговорив с Чиконья. «Мы, конечно, никогда на это не пойдем, — сказал венецианский дипломат, — но если бы такой побег произошел, наша совесть была бы чиста, мы были бы избавлены от дипломатического поражения и вместе с тем от необходимости явного и неприкрытого отказа его святейшеству». Ответ означал, что руки у меня развязаны. Донато пошел даже несколько дальше: он достал для меня разрешение посетить Бруно в темнице инквизиции.
Я отправился туда через Дворец дожей, пройдя через дворцовую церковь и затем через зал ожидания в помещении инквизиции, мимо узких келий, где стояли орудия пыток; вышел на Мост вздохов и в конце концов достиг камеры Бруно. Она не была одиночной. Но ни другие узники, ни стража не могли слышать нашей тихой беседы в амбразуре, да и говорили мы не по-итальянски, употребляя, кроме того, множество иносказаний.
Бруно решительно отказался от побега. Этот отказ был высказан в долгой и крайне многожанровой декларации с философской доктриной, инвективами в адрес религии и церкви, воспоминаниями, аллегориями… Я очень жалею, что не могу воспроизвести эту декларацию, она была обобщающим соединением его идей и настроений. Отнюдь не упорядоченным, напротив, то, что говорил Бруно, было характерным для него нагромождением мыслей и образов, — поэтому его трудно было запомнить и передать. Но декларация не была хаотичной, напротив, в ней ясно вырисовывалось единство мировоззрения Бруно и, более того, чисто ренессансное единство мировоззрения и эмоций, сократовское единство идей и поведения.
Автономия, свобода, ценность и реальность индивидуума — исходная идея Возрождения. И его исходная эмоциональная настроенность. Бруно в этом отношении — настоящий сын Чинквеченто. Никто, кажется, так много не говорил в философских трактатах о себе, о своих индивидуальных критериях истины и красоты, о своих мечтах, надеждах и разочарованиях. И вместе с тем как естественно и легко Бруно отказался от самого существования своей личности, от жизни, от последней возможности ее спасти!
Бруно говорил о жизни как о служении истине, не разделял служения истине и самой истины. Он был очень далек от XVII века (от которого его отделил костер на площади Кампо-ди-Фиоре в Риме на пороге XVII века, 17 февраля 1600 года) и в то же время близок к нему. Понятия объективной истины, проверенной экспериментами и математическими расчетами, побеждающей без боя, в силу своей достоверности, у Бруно не было. Его еще не было у Галилея в «Диалоге», но в «Беседах» оно появилось. У Бруно истина еще не объективировалась, она — содержание сознания, и отказ от истины равносилен самоубийству. Поэтому инквизиционный процесс представлялся ему апофеозом личности.
Отказаться от процесса было бы изменой истине, равносильной отречению от нее. Бруно так же не мог убежать от инквизиционной тюрьмы в Венеции, как и отречься от своих идей.
Возвращаясь из тюрьмы под впечатлением титанической силы тех импульсов, которые определяли поведение Бруно, я думал о том, как типичен этот стиль мышления и характер воли для Возрождения, для эпохи максимального многообразия чувств и идей — это значило быть крайне нетипичным, индивидуальным, особенным. И снова мне пришло в голову то, что говорил Эйнштейн о силе индивидуального воздействия на ход исторического процесса, о «модуле вектора» и «косинусе угла» между воздействием и объективной линией детерминированного исторического развития. И еще раз я понял ограниченность воздействия пришельца из будущего на подлинно исторические события настоящего.
Я снова посетил Донато, план побега рухнул, нужно было попытаться убедить Чиконья, чтобы тот отказал Риму в его требовании выдачи Бруно. Этот разговор, в сущности безрезультатный, показал мне, как далек Бруно от таких вполне ренессансных венецианских деятелей, какими были Чиконья и Донато. У Метерлинка[118] в пьесе «Мона Ванна» начальник победоносной венецианской армии разговаривает с легатами синьории и говорит им: «У вас — идея, а у меня — страсть». В XVI веке среди князей церкви, герцогов, министров, кондотьеров, дипломатов, венецианских «мудрых», флорентийских придворных было немало одержимых страстями и немало обладающих идеями. Но среди людей Возрождения только те оказали существенное и заметное воздействие на исторический процесс, у кого идея соответствовала объективным тенденциям эпохи, которым принадлежало будущее, и у кого именно эта идея стала страстью, волей, стремлением, самой жизнью. И Донато, и Чиконья не были такими. Поэтому они и попали не на страницы текста истории, а в петитные примечания. Здесь, среди примечаний и примечаний к примечаниям, я, вероятно, мог бы найти следы своего пребывания в прошлом. Но не более того.
Мое пребывание во Франции в 80–90-е годы XVII века в этом отношении очень показательно. Здесь мое появление было запечатлено так же, как, может быть, и в Венеции в конце XVI века, в «петитной» истории. Но оно стало известным позже, когда отнюдь не авторы основных исторических трактатов, а авторы исторических романов и собиратели исторических раритетов обратили внимание на сведения о моей персоне в воспоминаниях и переписке. Мало кто считал меня тогда пришельцем из будущего. Вся история моего появления в Париже в 80-е годы XVII века, встреча с реальным, родившимся в 1743 году Джузеппе Бальзамо[119], истоки дошедших до нас легенд — обо всем этом будет рассказано в следующем очерке. Сейчас ограничусь эпизодом, о котором уже шла речь, — попыткой предотвратить убийство Марата.
В 1793 году весной и в начале лета у меня уже было несколько встреч с редактором «Друга народа». Как ни странно, в разгар событий (наша первая встреча происходила в конце апреля, сразу после триумфального финала затеянного жирондистами суда над Маратом) страстный трибун якобинской диктатуры разговаривал со мной о своих физических идеях, о написанных в молодости работах по теории электричества. Он объяснял эти воспоминания связью физических идей с освобождением разума от традиционных оков, часто упоминал Руссо[120], критиковал Ньютона и особенно «Элементы философии Ньютона» Вольтера[121]. Мне было интересно слушать Марата: я начинал лучше понимать связь картезианства, Просвещения, «Энциклопедии» с мировоззрением руководителей революции. Но какой интерес представляли эти дискуссии для Марата? Неужели выяснение довольно косвенных истоков мировоззрения могло занимать мысли революционера в период активного революционного действия, в один из самых критических моментов революции?
По-видимому, беседы со мной были для Марата минутами разрядки, отдыха от напряженной деятельности, отдыха, которого настоятельно требовал его вконец уставший, больной и истощенный организм. Кроме того, мне казалось, что где-то очень глубоко в сознании трибуна и адепта революционного террора сохранился автор «О человеке или о влиянии души на тело и тела на душу» и одновременно вышедших естественнонаучных трудов.
Приближался июль 1793 года. Я продумал план предупреждения убийства Марата. Я сообщил клубу якобинцев о заговоре жирондистов и о дне, уже назначенном для покушения на Марата. От меня потребовали сообщить источники моей осведомленности. Я не мог сослаться на биографию Марата или на какую-нибудь энциклопедию. Мои объяснения показались маловероятными — они и были такими. Руководители якобинцев потеряли интерес к дальнейшим расспросам и довольно вяло обещали охранять дом Марата.
Я решил предупредить самого Марата. Здесь неубедительность моей информации встретилась и соединилась с полным отсутствием у Марата интереса к своей безопасности. Это было общей чертой. Мысль об индивидуальном терроре ассоциировалась с воспоминаниями о Равальяке[122] и столь же архаическими — об отравлениях и кинжалах, которые угрожали сильным мира сего при Валуа[123]. Революционеры привыкли думать, что им угрожают Бастилия, суды, королевская гвардия, наконец, — уже теперь — интервенция, заговоры эмигрантов. Кинжал Шарлоты Корде[124] не был первым в цепи политических убийств, но до него они казались чем-то довольно далеким, редким, маловероятным.
Мне оставалось рассчитывать на себя и дежурить в день покушения у дверей Марата. Но жирондисты оказались предусмотрительней якобинцев. Незадолго до прихода Шарлоты Корде у дверей появился какой-то дюжий молодчик, который затеял со мной ссору, оттеснил от дома, и я очнулся потом в соседнем переулке с легкой раной, вызвавшей все же большую потерю крови и сравнительно долгое беспамятство. Очнулся я через два часа, то есть, когда все было кончено.
Это происшествие было в каком-то смысле случайным. Но была ли случайной неудача моего очередного вмешательства в ход исторических событий? Она не была случайной в той мере, в какой речь может идти об исторических событиях, то есть о событиях, связанных с характером эпохи, отражающих этот характер, объясняющихся прошлым и определяющих будущее. Иначе говоря, о событиях, обладающих историческим бытием, связью между историческим здесь-теперь и всем ходом исторического процесса, историческим вне-здесь-теперь.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.