13

13

Всякая античная этика изображает отдельного человека

как тело, как атом среди атомов. Все оценки западные имеют

в виду человека, поскольку он есть действующий центр бесконечной всеобщности. Этический социализм — таково умонастроение действия, которое распространяется через пространство в даль, пафос третьего измерения, в качестве признака которого всплывает над всей культурой исконное чувство заботливости о современниках и равно о потомках. Вот почему в аспекте египетской культуры мы находим что-то социалистическое, что-то прусское. С другой стороны, тенденция античности к пребыванию в одном положении, отсутствие желаний, статическая замкнутость каждого в отдельности напоминает индийскую этику и образованных ею людей.

450

Припомним сидящие статуи Будды, "созерцающие свой пуп", которым совсем не так чужда атараксия Зенона. Этическим

идеалом античного человека был тот, к которому вела трагедия. Катарсис, освобождение аполлоновской души от того, что не аполлоновское, что имеет в себе черты «дали» и направления, вскрывает, таким образом, свой глубочайший смысл. Мы поймем его только тогда, когда признаем в стоицизме его созревшую форму. То, что создавала драма в праздничный час, то Стоя хотела распространить на всю жизнь: это — статуеобразный покой, свободный от воли этос. И дальше: буддийский идеал нирваны, формулировка очень поздняя, но чисто индийская и наблюдаемая уже в эпоху Вед: разве он не близкородствен катарсису? Разве не сближаются в этом смысле идеальный античный и идеальный индийский человек, если сравнить их с фаустовским человеком, этика которого так ясно вырисовывается в трагедии Шекспира и ее динамическом размахе? Действительно, Сократ, Эпикур и тем более Диоген на берегах Ганга — это можно легко себе представить. Диоген в одном из западных больших городов оказался бы ничтожным чудаком. С другой стороны, Фридрих Вильгельм 1, этот прообраз социалиста в широком смысле, мыслим до известной степени на фоне Нильского государства. И совершенно не мыслим в Перикловых Афинах.

Если бы Ницше, наблюдая свое время, был более свободен

от предрассудков и менее увлечен романтической мечтой о творчестве в области этики, то он заметил бы, что мнимая специфически христианская мораль сострадания на почве Западной Европы фактически вообще не существует. Внешность гуманных формул отнюдь не должна вводить в заблуждение касательно фактического их значения. Между той моралью, которая руководит человеком, и той, которую он рисует себе, существует весьма трудноуловимое и в высшей степени изменчивое отношение. Как раз здесь было бы уместно изощренное психологическое исследование. Сострадание — опасное слово. Еще нет исследований о том, что в различные времена понимали под этим словом и как осуществляли его. Теперь можно сказать, что Ницше здесь в обоих случаях ошибался. Христианская мораль времени Оригена совершенно отлична от морали в эпоху Франциска Ассизского. Здесь не место исследовать, что означает фаустовское сострадание как сакральное или рациональное понятие, как действенное жизнечувствование в противоположность восточнохристианскому, фаталистическому, безудержному состраданию, поскольку первое следует понимать, с одной стороны, как действие на расстоянии, как практическую динамику, и с другой — как

451

жертву гордой души, т. е. как нечто близкородственное по настроению зданиям готических соборов или же, наконец, как выражение уверенного в своем превосходстве чувства расстояния. Неизменяющийся клад этических положений, которым владеет Запад со времени Ренессанса, прикрывает собой неизмеримое изобилие различных умонастроений, обладающих самым разнообразным содержанием. Поверхность того, во что продолжают верить, внешнее знание идеалов у таких исторически и ретроспективно предрасположенных людей, какими являемся мы, есть проявление благоговения к прошлому, в данном случае к религиозной традиции. Но убеждения никогда не служат мерилом бытия. Они всегда — нечто более популярное и далеко отстают от глубины духовной действительности. Теоретическое почитание новозаветных правят фактически стоит на одной ступени с теоретическим преклонением перед античным искусством со стороны Ренессанса и классицизма. Первое столь мало преобразовало человека, как второе — дух художественных произведений. Часто приводимые примеры нищенствующих орденов, гернгутеров и армии спасения доказывают уже своей малочисленностью и еще больше своим малым удельным весом, что они представляют собой лишь исключения из совершенно иного правила, а именно подлинной фаустовско-христианской морали. Конечно, напрасно было бы искать формулировку этой морали у Лютера и на Тридентском Соборе, но все христиане большего стиля, Иннокентий III и Лютер, Лойола и Савонарола, носили ее в себе в противоречии с высказываемыми ими учениями, даже не замечая этого.

Достаточно сравнить чисто западное понятие той мужественной добродетели, которую Ницше удачно назвал "свободной от моральной прививки" virtu, с очень женственной????? эллинского идеала, практика которой находит свое выражение в спокойном приятии жиз ни (?????), в спокойствии душевном (??????‚???????), отсутствии потребностей и все в той же????????. То, что Ницше называл "белокурым зверем" и воплощением чего он считал чрезмерно переоцененный им тип человека Ренессанса (который был только наделенным чертами хищной кошки отголоском великих немцев эпохи Гогенштауфенов) — ведь это полнейшая противоположность того типа, который рисовали себе в качестве идеала все без исключения античные этики и воплощали все значительные античные люди. К первому типу принадлежат все те люди из гранита, длинный ряд которых проходит через фаустовскую культуру, но совершенно отсутствует в культуре античной. В самом деле, Перикл и Фемистокл были мягких

452

натуры, в духе аттической калокагатии, Александр был ни-

когда не пробуждавшимся мечтателем, Цезарь обладал расчетливым умом; Ганнибал, чужестранец, семит, был единственным «мужем» между ними. Люди раннего времени, о которых можно судить по Гомеру, все эти Одиссеи и Аяксы, показались бы очень странными рядом с рыцарями крестовых походов. Наряду с этим, как другая крайность слишком женственных натур, встречается грубость. Но здесь, на севере, появляются на пороге ранней эпохи великие Саксонские, Франконские императоры и Гогенштауфены, окруженные толпой исполинов, как Генрих Лев и Григорий VII. Далее следуют люди Ренессанса, гугенотских войн, испанские конквистадоры, прусские курфюрсты и короли, Наполеон, Бисмарк. Какая вторая культура имеет нечто равноценное? Найдется ли во всей эллинской истории сцена, равная по мощности тому, что произошло при Леньяне, где начался раздор между Штауфенами и Вельфами? Германские богатыри эпохи переселения народов, испанское рыцарство, прусская дисциплина, энергия Наполеона — во всем этом мало античного. И где на высотах фаустовского человечества, начиная от крестовых походов и до мировой войны, найти ту "рабскую мораль", то "кроткое отречение", ту «caritas» в духе богомолок? В словах, которые чтут, и нигде больше. Я имею при этом в виду и типы фаустовского духовенства, тех великолепных епископов императорской эпохи, которые верхом на коне вели своих подчиненных в свирепую битву, тех пап, перед которыми склонились Генрих IV и Фридрих II, тот Тевтонский Орден на восточной границе, упорство Лютера, в котором древнее северное язычество возмутилось против древнеримского, великих кардиналов Ришелье, Мазарини и Флери, создавших Францию. Вот фаустовская мораль. Только слепой не заметит непрерывную деятельность этой неукротимой жизненной силы на протяжении всей западноевропейской истории. Вспомним также совсем из другой области энергию исполинских концепций у Данте, Вольфрама, Шекспира, Баха, Бетховена, те технические проблемы, которые ставили себе готические архитекторы и подобные которым по размаху мы найдем разве только в Египте, и те проблемы, которые ставят себе их наследники, современные инженеры, и с которым ничего нельзя сопоставить в античности. И это не исключения,

это самый дух культуры, ее практическое жизненастроение,

рядом с которым пресловутая аттическая оживленность с ее

осторожными идеалами меры и самообладания покажется не-

сколько призрачной.

453

Вот причина, почему "мораль сострадания" на фаустовском севере всегда уважалась, порой со стороны некоторых мыслителей подвергалась сомнению, порой признавалась желательной, но никогда не была осуществлена. Кант решительно осудил ее. Действительно, она находится в полнейшем противоречии с категорическим императивом, который видит смысл жизни в действии, а не в чувствовании. Ход доказательств у Ницше еще убедительнее, хотя при всем том идет вразрез с его целью. То, что он называет рабской моралью и под каковым неподходящим названием он огульно критикует «христианство», есть призрак. Его господская мораль есть реальность. Она имеется налицо. Если устранить романтическую маску Борджиа и туманные видения сверхчеловека, то остается сам фаустовский человек, каков он есть сейчас, как тип энергичной, повелительной, высокоинтеллектуальной цивилизации. Перед нами просто реальный политик, денежный магнат, большой инженер и организатор. "Высшая порода людей, которая, благодаря превосходству воли, знания, богатства и влияния, воспользуется демократической Европой, как послушным и подвижным орудием, чтобы взять в свои руки судьбы земного шара и, как художнику, творить из "человеческого материала". Одним словом, приходит время, когда политике нужно обучаться заново". Так гласит один из неопубликованных при жизни Ницше набросков, являющихся гораздо более конкретными по сравнению с законченными произведениями. "Мы должны или воспитывать в себе политические способности, или погибнуть через демократию, которую навязали нам прежние печальные альтернативы", — говорит Шоу ("Человек и Сверхчеловек"). Шоу, чье преимущество перед Ницше заключается в практической выучке и малой доле идеологии, как бы ни казались ограниченными его философские горизонты, изобразил в "Майоре Барбаре", в образе миллиардера Ундершэфта идеал сверхчеловека, переводя его на неромантический язык современности, из которой он, собствененно, так же, как и у Ницше, и произошел окружным путем через Мальтуса и Дарвина. Эти практики большого стиля действительно выражают в наши дни волю к власти и, следовательно, фаустовскую этику вообще. Конец второй части «Фауста» вскрывает глубокую внутреннюю связь явлений. До сих пор не создано ничего равного этой ранней концепции цивилизованного европейца. Здесь нет ничего отрицательного. Дело, воля, преодоление есть все. Есть такая точка, где филантропия становится пошлой. Люди этого рода бросают свои миллионы не для удовлетворения безграничного благодетельствования, не для мечтателей, “художников”

454

ков", слабых, первых встречных; они употребляют их для

тех, которые пригодны как материал для будущего. Они пре-

следуют этим определенную цель. Они создают динамический центр, который переживает границы личного существования. Деньги также могут развивать идеи и делать историю. Так распорядился Роде, в котором знаменательный тип XXI столетия имеет своего предтечу, в завещании со своим имуществом. Неуменье различать литературную болтовню популярных социал-этиков и апостолов гуманности от настоящих этических инстинктов западноевропейской цивилизации есть признак поверхностности и неспособности внутренне понимать историю.

Социализм — в высшем, а не банальном смысле — как все фаустовское, есть идеал, исключающий другие идеалы, и обязан своей популярностью только недоразумению (распространенному даже среди руководителей), а именно будто он есть совокупность прав, а не обязанностей, устранение, а не обострение Кантова императива, ослабление, а не высшее напряжение энергии направления. Тривиальные внешние тенденции попечения, благополучия, «свободы», гуманности, счастья большинства содержат только негативную сторону идеи, в полной противоположности античному эпикуреизму, для которого состояние блаженства было фактическим ядром и суммой всей этики. Здесь перед нами внешне очень родственные настроения, в то время как в действительности в первом случае они ничего не обозначают, во втором — все. С этой точки зрения можно также содержание античной этики определить как филантропию, которую отдельный человек применяет на пользу самому себе, своему????. За это говорит авторитет Аристотеля, который употребляет слово??????????? как раз в этом смысле: слово, над которым лучшие умы классицирующего времени, в особенности Лессинг, ломали головы. Аристотель называет действие аттической трагедии на аттического зрителя филантропическим. Ее перипетия освобождает зрителя от сострадания к самому себе. А что значит для нас благотворительность в популярном

смысле? Удовлетворение фаустовского сострадания всему миру, успокоение устремляющегося вдаль возбуждения души, короче говоря: катарсис. Это и есть рабская мораль, о которой говорит Ницше, именно мораль с отрицательными антидинамическими тенденциями. Теория господской и рабской морали существовала и в раннем эллинизме, например у Калликла, конечно, в строгом телесном эвклидовском смысле. Идеал первой — Алкивиад, который делал именно то, что в данную минуту казалось ему целесообразным в интересах его

455

личности, не исключая измены отечеству, обмана, клеветы;

для такого образа жизни у его современников не хвата-то таланта, но, конечно, не доброй воли. Его принимали и восхваляли как тип античной калокагатии. Ему близок Одиссей, эпическое воплощение грека. Еще яснее выражает это Протагор в своем имеющем чисто этический смысл положении, гласящем, что человек — каждый сам для себя — есть мера вещей. Такова господская мораль статуеобразной души.

Для западной души такая гедонистическая тенденция — ведь филантроп фаустовского стиля, всемирный социалист, это — гедоник для «других» — в лучшем случае имеет значение освобождения ради более серьезной необходимости от тривиально-телесной, вещественной ограниченности хозяйственных и социальных условий, поскольку они служат помехой для устремляющейся в бесконечное и абстрактное деятельности. Таков глубочайший и отнюдь не понятый ее автором смысл фразы, что собственность есть воровство. Собственность — под этим словом подразумевается обладание в популярном смысле, осязаемое и близкое, воспринимаемое таким же образом греками и римлянами как????? как «res», понятие чисто статического содержания, которое фактически все более и более, притом незаметно, отрицается хозяйственной жизнью Запада. Здесь анти-эвклидовское и функциональное мирочувствование получает свое наиболее яркое выражение *. Нельзя ожидать, что с конечным упадком и оцепенением нашей духовной жизни — после достижения высшей точки интеллектуального, социалистического уклада бытия, о резкости формы и тенденции которого, о тирании, с которой всеобщая воля к власти нависнет над индивидуумом, теперь едва ли кто может составить себе представление — под конец восторжествует лишь одна отрицательная сторона и Европа, чего боялся Гёте, уподобится "лазарету врачей". Наоборот, конечной стадией динамического развития будет крайне позитивный египтицизм, до предела доведенное мандаринство, где каждый есть раб, чиновник, некий функциональный элемент; вот та политически-духовная форма, вероятность которой утверждает духовное сродство фаустовской культуры с египетской и китайской, нечто крайне застывшее, полное планомерности и целесообразности, но отнюдь не «гуманное» или «либеральное» в смысле нынешних ожиданий.

* В «Заратустре» сказано ("О дарящей добродетели"): "Вверх идет наш путь" от рода к сверхроду. Но мерзость для нас — вырождающийся дух, который говорит: "Все для меня". Это место — чисто социалистическое и дарвинистическое, но, конечно, не эллинское "дионисовское".

456

Феномен этики, рассматриваемый чисто морфологически,

противостоит феномену логики. Это два возможных способа

духовно реализировать мирочувствование, войти в связь с ми-

ром. Вспомним последнее и крайнее противоположение в

бодрствующем человеческом сознании, которое вначале было обозначено изначальными словами становление и ставшее.

Отсюда мы можем понять соотношение этики и логики. Этическая форма есть форма становления и жизни, логическая — форма ставшего и познанного. Признак направления, обозначаемый словами «время», «судьба», «будущее», лежит в основе всего этического, признак протяженности — через посредство прасимволов пространства, тела — в основе логического. Глубокая взаимная связь, даже идентичность мышления и протяженности, или, если угодно, духа и объекта, никогда не казалось сомнительной. Таковое же взаимоотношение существует между «жизнью» и «направлением». Этика и логика относятся друг к другу как возможное к действительному, как жизнь к смерти. Логика неподвижна. Она порождает неподвижность. Она находит применение только в области неподвижного. Это принято называть ее вечными законами. Этика не имеет законов. Она живет. Она образует жизнь. Противоположность двух миров форм, которые делят между собой без остатка совокупное сознательное бытие, имеется в такой ясности только у высшего человечества. Первобытный человек остается во власти смутных обычаев и представлений. Его логичность, его мышление, познавание, понимание протекают беспорядочными путями, подобно его обычаям, вращающимся в сфере намеков орнаментальной — церемониальной — структуры. Только внутри зрелых, одухотворенных культур жизнь и мышление приобретают вполне определенный и внутренне необходимый стиль. Великая за гадка жизни, чувство субъективной направленности, идея судьбы облекаются в моральную проблему, и в то же время загадка познания, понимание внешнего мира в смысле переживания глубины — в гносеологически-логическую. Руководствуясь этим, Кант различает практический и теоретический разум, под которыми он подразумевает сферы действия судьбы и причинности, живого и неподвижного, следовательно, наделяющий формами принцип становления и принцип ставшего. В первом случае он приходит к категорическому императиву, основной форме всякой фаустовской морали, во втором — к идее пространства, как форме a priori нашего творческого созерцания, каковой, как мы видели, отмечен фаустовский прасимвол, миропереживание западного человека. Заложенное в них исконное чувство воли к власти, решительно

457

стремящейся, этически и логически, наложить свой образ

на мир, — вот что составляет общую черту обеих мыслей и

дает им непреоборимую власть над современным духом.

Понятно, что логика не может быть без системы, более

того, что она есть сплошная система, и ничего больше, так

как познанное и протяженность идентичны и числа, как и понятия, обладают строго экстенсивным характером. В противоположность этому сочетанию слов "этическая система" имеет в себе что-то противное смыслу и неестественное. Поскольку все логическое — пространственно неподвижно, механично, постольку все этическое есть чистый живой образ. Его можно передать физиогномистически, драматически, музыкально, но нельзя ввести в схему. В этом различие знания людей и познания природы. Необманным откровением этического образа души будет всегда большое искусство, а не наука. Вот причина, почему теории морального содержания дают всегда несовершенную картину морали и почему они совершенно лишены влияния на живое проявление всего человеческого. Излагать этику в качестве ученой доктрины — значит не понимать ее сущности. Она не образует, она есть только выражение известного образования. Она не есть образец и цель, а форма и вид развивающегося бытия. Я вновь указываю на противоположность двух миров, истории и природы, в картине которых преобладают или становление, или ставшее. История — нечто завершающееся — обладает этической структурой, природа — нечто завершенное — логической. Этика и логика — так противостоят друг другу органическое и механическое, судьба и причинность, физиогномика и систематика, жизненный опыт и опыт научный. Добро и зло — такова созидающая полярность жизнечувствования; истина и ложь суть полярности миросознания. Своими этическими инстинктами, которые вскрываются в стиле внешней жизни, в трагическом, даже в телесной внешности, но, конечно, менее всего в понятиях и тезисах, человек соприкасается с возможным в себе, стремящимся принять образ, с вечным будущим; логикой он создает форму действительному, духовно уже принявшему образ, чуждому, всему, уже сделавшемуся чужим для жизни, вечному прошлому.

Для прирожденного мыслителя, каковы Кант и Аристотель, существует опасность сделать этику логичной, строить ее из понятий, умозаключений, законов, совершенно так же, как он склонен механизировать живую историю в пользу какой-нибудь системы. Настоящая история не найдет себе места ни в какой систематической философии. Это доказали сотни неудачных попыток и под конец самая неудачная из всех,

458

принадлежащая Гегелю. Опасность для поэта — каковы Платон, Гёте, Шеллинг, — который никакой системы не конструирует, а только воспроизводит живущее, заключается в этизации логики, подобно тому как природу он превращает в фантастическое существо и картинами заменяет понятия. Это последнее, т. е. этическое проникновение в природу, отмечает дух юных культур, преизбыточествующих жизнью, подобно времени Плотина или Данте. Первое, а именно стремление изобразить этику логически, а историю механически, следовательно изобразить и ту и другую искусственно и рассудочно, как мертвые объекты, есть симптом умирающих, застывающих в цивилизованной форме культур. Мы увидим, что стоицизм и социализм в узком смысле суть логизированные, выросшие из скудости, а не из избытка системы этики, не формы жизни, имеющиеся налицо, но такие, в которых нуждаются. Они возникают в соседстве с теми бесчисленными тенденциями, которые хотят искусственно инсценировать, сконструировать также и историческое государство — "общественное устройство" показательное слово для этого. Однако жизнь и конструкция взаимно друг друга исключают. Логическое, неорганическое, механическое, ставшее, это уже не жизнь, это — смерть. Этические проблемы, которые действительно выставляются и ощущаются как проблемы, как вопросы и как недоумения, служат признаком, что жизнь сама оказалась под вопросом.

Взыскание мира западной душой связано с картиной, господствующей над пространством воли, у греков же — с идеалом совершенной, покоящейся телесности. Вот почему нашей основной этической проблемой, вокруг которой кристаллизуются все отдельные системы, сделалась проблема свободной воли *: в столь энергичной формулировке носит ее в себе только фаустовский человек; в ней при свете бодрствующего сознания стремится обрести себе значение и деятельность вся его метафизическая страсть к безграничному, к преодолению всего только чувственного, к устранению всяких преград для его чувства власти. Порою глубоко скрытая, проблема эта лежит в основе всякого нашего этического аспекта мира, в равной мере как в Шекспировских трагедиях характеров в

* Такова формула философии барокко от Декарта до Канта. Готическая философия воплощала то же чувство в форму вопроса о приоритете воли или разума. Дунс Скотт во имя северного динамического жизнечувствования противопоставил свое положение" Voluntas est superior intellectu" магически-августиновскому мнению Фомы Аквинского. Уже здесь предвозвещается концепция Шопенгауэра о мире как воле и представлении, или о мире как жизненной силе и об интеллекте как его орудии (Шеллинг, Ницше).

459

противоположность Софокловой драме положений, так и в основе социалистического настроения сегодняшнего дня, носящего чисто индивидуалистическую окраску. Внутренняя достоверность свободы воли существенна для всей портретной живописи, начиная с Леонардо. Рембрандт всю свою жизнь посвятил этой великой мистерии, и она уже предчувствуется у Микеланджело в фигурах рабов с гробницы папы Юлия. Музыка Баха и Бетховена есть музыка благочестивого верования и темных сомнений в свободе воли. Аттической пластике обнаженных тел совершенно чужда эта подлинная сущность фаустовского человека. Там нет воли. Там нет и потребности устранить с ее дороги идеальные или действительные преграды. Полис не есть политический идеал для тех людей, для которых эта проблема является одной из самых тяжелых. Свободная воля в качестве "формы внутреннего созерцания", выражаясь языком Канта, стоит в глубокой связи с одиночеством фаустовского «я», с монологичностью его бытия и всего его художественного проявления, а в аполлоновской душе все это совершенно отсутствует.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.