[b) Последние века]

[b) Последние века]

91

Омрачение, пессимистическая окраска — неизбежные спутники просвещения. Около 1770 года уже стали замечать отлив весёлости. Женщины полагали, со свойственным им инстинктом, всегда становящимся на сторону добродетели, что виною тому безнравственность. Гальяни{53}, тот попал прямо в цель — он цитирует стихи Вольтера:

Un monstre gai vaut mieux

Qu’un sentimental ennuyeux.

Если я теперь полагаю, что ушёл в просвещении столетия на два вперёд от Вольтера и даже Гальяни, — который был нечто значительно более глубокое, — то насколько же я при этом должен был подвинуться и в омрачении. Оно так и есть: и я своевременно с некоторого рода сожалением стал ограждать себя от немецкой и христианской узости и непоследовательности шопенгауэровского или даже леопардиевского пессимизма{54} и пустился в поиски наиболее коренных, принципиальных форм восприятия сущего (Азия). Но чтобы вынести этот крайний пессимизм (отзвуки которого тут и там слышатся в моём «Рождении Трагедии»), чтобы прожить, одиноким, «без Бога и морали», мне пришлось изобрести себе нечто противоположное. Быть может, я лучше всех знаю, почему только человек смеётся{55} — он один страдает так глубоко, что принуждён был изобрести смех. Самое несчастное и самое меланхолическое животное — по справедливости и самое весёлое.

92

По отношению к немецкой культуре у меня всегда было чувство, что она идёт на убыль. То, что я познакомился именно с падающим видом культуры, делало меня часто несправедливым по отношению ко всему явлению европейской культуры во всей её совокупности. Немцы всегда идут позади, с опозданием; они несут что-нибудь в глубине, например:

Зависимость от чужих стран, например: Кант — Руссо{56}, сенсуалисты{57}, Юм{58}, Сведенборг{59}.

Шопенгауэр — индийцы и романтика, Вольтер{60}.

Вагнер — французский культ ужасного и большой оперы, Париж и бегство в первобытное состояние (брак брата с сестрой){61}.

Закон идущих в хвосте (провинция за Парижем, Германия за Францией).

Как же это именно немцы открыли греков{62}; чем сильнее мы развиваем в себе какое-либо стремление, тем привлекательнее становится броситься при случае в его противоположность. Музыка есть постепенное стихание звука{63}.

93

Возрождение и Реформация. — Что доказывает Возрождение? То, что царство «индивида» может быть лишь краткосрочным. Расточительность слишком велика: отсутствует даже самая возможность собирать, капитализировать, и истощение идёт по следам человека. Есть времена, когда всё растрачивается, когда растрачивается даже та сила, при помощи которой собирают, капитализируют, копят богатство к богатству... Даже противники таких движений обречены на бессмысленное расточение сил, — и они быстро приходят к истощению, обессилению, опустошению{64}.

В Реформации мы имеем одичалое и мужицки грубое подобие итальянского Ренессанса, вызванное к жизни родственными инстинктами, с тою лишь разницей, что на Севере, отсталом и оставшемся на низкой ступени развития, Ренессансу пришлось облечься в религиозные формы: понятие высшей жизни ещё не отделилось там от понятия жизни религиозной.

И в Реформации индивид стремится к свободе: «всякий сам себе священник» — это тоже не более, как одна из формул распущенности. И действительно, достаточно было одного слова «евангельская свобода» — чтобы все инстинкты, имевшие основание оставаться скрытыми, вырвались наружу, как свора диких псов, — грубейшие потребности внезапно обрели смелость, всё стало казаться оправданным... Люди остерегались понять, какую свободу они в сущности разумели, закрывали на это глаза... Но то, что глаза были прикрыты и уста увлажнены мечтательными речами, не мешало тому, что руки загребали всё, что им попадалось, что брюхо стало Богом «свободного евангелия» и что все вожделения зависти и мести утолялись с ненасытною яростью.

Так длилось некоторое время: затем наступило истощение, подобно тому как это случилось и в южной Европе, — но опять-таки грубый вид истощения: всеобщее ruere in servitium[28]... Начался неприличный век Германии{65}.

94

Рыцарство как добытое с бою положение власти{66}; его постепенное разрушение (и отчасти переход в нечто более широкое, буржуазное). У Ларошфуко налицо сознание основных мотивов этого благородства душевного строя и христиански омрачённая оценка этих мотивов.

Продолжение христианства Французской революцией. Соблазнитель — Руссо: он вновь снимает оковы с женщины, которую с тех пор начинают изображать всё более интересной — страдающей. Затем рабы и госпожа Бичер-Стоу{67}. Затем бедные и рабочие. Затем порочные и больные: всё это выдвигается на первый план (даже для того, чтобы вызвать сочувствие к гению, вот уже пятьсот лет не могли найти лучшего средства, как изображать его великим страдальцем!). Затем — проклятие сладострастию (Бодлер и Шопенгауэр); решительнейшее убеждение, что стремление к властвованию есть величайший из пороков; совершенная уверенность в том, что мораль и d?sint?ressment тождественные понятия; что «счастье всех» есть цель, достойная стремлений (т. е. царство небесное по Христу). Мы стоим на верном пути: небесное царство нищих духом началось{68}. — Промежуточные ступени: буржуа (как parvenu[29] путём денег) и рабочий (как последствие машины).

Сравнение греческой культуры и французской времён Людовика XIV. Решительная вера в себя. Сословие праздных, всячески усложняющих себе жизнь и постоянно упражняющихся в самообладании. Могущество формы, воля к самооформливанию. «Счастье» как осознанная цель. Много силы и энергии за внешним формализмом. Наслаждение созерцанием по-видимому столь лёгкой жизни.

Греки представлялись египтянам детьми.

95

Три столетия

Различие их чувствительности может быть выражено лучше всего следующим образом.

Аристократизм: Декарт{69}, господство разума — свидетельство суверенитета воли;

Феминизм: Руссо, господство чувства — свидетельство суверенитета чувств, лживость;

Анимализм: Шопенгауэр, господство похоти{70} — свидетельство суверенитета животности; честнее, но мрачнее.

Семнадцатый век аристократичен, он — поклонник порядка, надменен по отношению к животному началу, строг к сердцу, — лишён добродушия и даже души, «не немецкий»; это — век, враждебный всему естественному и лишённому достоинства, обобщающий и властный по отношению к прошлому, ибо верит в себя. Аu fond в нём много хищника, много аскетического навыка — дабы сохранить господство. Сильное волей столетие, а также — столетие сильных страстей.

Восемнадцатый век — весь под властью женщины: мечтательный, остроумный, поверхностный, но умный, где дело касается желаний и сердца, libertin[30] даже в самых духовных наслаждениях, подкапывающийся подо все авторитеты: опьянённый, весёлый, ясный, гуманный, лживый перед самим собою, au fond — в значительной мере canaille[31], общительный...

Девятнадцатый век — более животный, подземный; он безобразнее, реалистичнее, грубее, — и именно потому «лучше», честнее, покорнее всякого рода действительности, истинный; зато слабый волею, зато печальный и тёмно-вожделеющий, зато фаталистичный. Нет страха и благоговения ни перед «разумом», ни перед «сердцем»; глубокая убеждённость в господстве влечений (Шопенгауэр говорил «воля», но ничего нет характернее для его философии, как отсутствие в ней действительной воли). Даже мораль сведена к инстинкту («сострадание»).

Огюст Конт{71} есть продолжение восемнадцатого века (господство «du coeur»[32] над «la t?te»[33]; сенсуализм в теории познания, альтруистическая мечтательность).

Та степень, в которой стала господствовать наука, указывает, насколько освободилось девятнадцатое столетие от власти идеалов. Известное «отсутствие потребностей», характеризующее нашу волю, впервые дало возможность развиться научной любознательности и строгости — этому, по преимуществу характерному нашему времени, виду добродетели...

Романтизм — подделка под восемнадцатый век, род раздутого стремления к его мечтательности высокого стиля (в действительности порядочное таки комедиантство и самообман: хотели изобразить сильную натуру, великие страсти).

Девятнадцатый век инстинктивно ищет теорий, которые оправдывали бы его фаталистическое подчинение факту. Уже успех Гегеля, в противовес «чувствительности» и романтическому идеализму, основывался на фатализме его образа мышления, на его вере в то, что преимущество разума на стороне победителей, на его оправдании реального «государства» (вместо «человечества» и т. д.). Шопенгауэр: мы — нечто неразумное и, в лучшем случае, даже нечто самоупраздняющееся. Успех детерминизма{72}, генеалогического выведения считавшихся прежде абсолютными обязательств, учение о среде и приспособлении, сведение воли к рефлекторным движениям, отрицание воли как «действующей причины», наконец — полное изменение смысла: воли налицо так мало, что самое слово становится свободным и может быть употреблено для обозначения чего-либо другого. Дальнейшие теории; учение об объективности, о «бесстрастном» созерцании, как единственном пути к истине, — также и к красоте (вера в «гений» для того, чтобы иметь право подчиняться); механичность, обезличивающая косность механистичного процесса; мнимый «натурализм», нетипичность избирающего, судящего, истолковывающего субъекта как принцип.

Кант со своим «практическим разумом», со своим фанатизмом морали весь ещё — восемнадцатый век, ещё всецело вне исторического движения; не восприимчивый к действительности своего времени, напр.: к революции; не затронутый греческой философией; фанатик понятия долга: сенсуалист, на подкладке догматической избалованности.

Возврат к Канту в нашем столетии есть возврат к восемнадцатому веку: захотели снова добыть себе право на старые идеалы и на старые мечты — в этих целях и теория познания, «полагающая границы», то есть дозволяющая устанавливать по своему усмотрению некое «потустороннее» разума...

Образ мышления Гегеля не далёк от Гёте: вслушайтесь в слова Гёте о Спинозе{73}. Воля к обожествлению целого и жизни, дабы в их созерцании и исследовании обрести покой и счастье. Гегель всюду ищет разума — перед разумом можно смириться и покориться. У Гёте — особого рода, почти радостный и доверчивый фатализм, не бунтующий, не утомлённый, стремящийся из себя самого создать нечто целостное, веруя, что только в целом всё освобождается и является благим и оправданным.

96

Период Просвещения, — за ним период чувствительности. В какой мере Шопенгауэр принадлежит к периоду «чувствительности» (Гегель — к духовности).

97

Семнадцатый век болеет человеком как некой суммой противоречий («l’amas de contradictions»[34], которую мы являем собою); он стремится открыть человека, откопать его, ввести его в строй, тогда как восемнадцатый век старается забыть всё, что известно о природе человека, дабы приладить его к своей утопии. «Поверхностный, мягкий, гуманный» век, — восторгающийся «человеком».

Семнадцатый век стремится стереть следы индивида, дабы творение имело возможно больше сходства с жизнью. Восемнадцатый век стремится творением вызвать интерес к автору. Семнадцатый век ищет в искусстве искусства, как некоторой части культуры; восемнадцатый — ведёт путём искусства пропаганду реформ социального и политического характера.

«Утопия», «идеальный человек», обожествление природы, суетность самовыставления, подчинение пропаганде социальных целей, шарлатанство — вот что к нам перешло от восемнадцатого века.

Стиль семнадцатого века: propre, exact et libre[35].

Сильный индивид, довлеющий самому себе или перед лицом Бога усердно трудящийся — и эта современная авторская пронырливость, навязчивость — вот крайние противоположности. «Выставлять себя на первое место» — сравните с этим учёных Порт-Рояля{74}.

У Альфиери{75} было понимание высокого стиля.

Ненависть к «burlesque»[36] (лишённому достоинства) и недостаток чувства естественного — вот черты семнадцатого века.

98

Против Руссо.К сожалению, человек в настоящее время уже недостаточно зол: противники Руссо, говорящие: «человек — хищное животное», к сожалению не правы. Не в извращённости человека — проклятие, а в изнеженности, в оморалении его. В той сфере, на которую всего ожесточённее нападал Руссо, тогда ещё сохранялась сравнительно сильная и удачная порода людей (обладавшая ещё ненадломленными великими аффектами: волею к власти, волею к наслаждению, волею и способностью повелевать). Следует сравнить человека восемнадцатого века с человеком Возрождения (или человеком семнадцатого века во Франции), чтобы заметить, в чём тут дело: Руссо — симптом самопрезрения и разгорячённого тщеславия; и то, и другое суть показатели недостатка доминирующей воли; он морализует и, как человек затаённой злобы, ищет причину своего ничтожества в господствующих классах.

99

[Вольтер — Руссо.] Природное состояние — ужасно, человек — хищный зверь, наша цивилизация — неслыханный триумф над этой природой хищного зверя... так умозаключал Вольтер. Он ценил смягчение нравов утончённостью, духовные радости цивилизованного состояния, он презирал ограниченность, даже в форме добродетели, недостаток деликатности, даже у аскетов и монахов.

Руссо больше всего занимало нравственное несовершенство человека; словами «несправедливо», «жестоко» всего легче разжечь инстинкты угнетённых, которые обыкновенно сдерживаются страхом vetitum[37] и немилости, причём совесть угнетённых предостерегает их от бунтарских вожделений. Эти эмансипаторы стремятся прежде всего к одному — сообщить своей партии пафос и позы высшей натуры.

100

Руссо: норма строится у него на чувстве; природа — как источник справедливости; человек совершенствуется в меру того, насколько он приближается к природе (по Вольтеру — в меру того, насколько он от неё отдалился). Одна и та же эпоха: для одного — суть её в прогрессе гуманности, для другого — в увеличении несправедливости и неравенства.

Вольтер понимает humanit?[38] всё ещё в смысле Ренессанса; также и virt? (как «высокую культуру»), он борется за интересы «des honn?tes gens»[39] и «de la bonne compagnie»[40], за интересы вкуса, науки, искусства, самого прогресса и цивилизации.

Борьба загорается около 1760 г.: женевский гражданин и Le seigneur de Ferney[41]. Только с этих пор Вольтер становится представителем своего века, философом, исповедующим терпимость и неверие (до тех пор он лишь un bel esprit[42]). Зависть и ненависть к успеху Руссо подвигли его вперёд, «на вершины».

Pour «la canaille» un dieu r?mun?rateur et vengeur[43] — Вольтер. Критика точек зрения по отношению к ценности цивилизации. Социальное изобретение для Вольтера прекраснейшее из всех: нет цели выше, как поддерживать и усовершенствовать его; в том-то и honn?tet?[44], чтобы чтить социальные обычаи; добродетель — подчинение известным необходимым «предрассудкам» в интересах поддержания «общества». Вольтер — миссионер культуры, аристократ, сторонник победоносных господствующих классов и их оценок. Руссо же остался плебеем и как homme de lettres[45], — это было неcлыханно — источая дерзкое презрение ко всему тому, чем он сам не был.

Болезненное в Руссо наиболее восхищало и вызывало подражание. (Ему родственен лорд Байрон; он также взвинчивал себя и принимал возвышенные позы, разжигал в себе мстительный гнев; позднее, благодаря Венеции, он пришёл к равновесию и понял, что? более облегчает и примиряет... l’irsouciance[46].)

Руссо горд тем, что он есть, несмотря на своё происхождение, но он выходит из себя, когда ему об этом напоминают...

У Руссо несомненное помешательство, у Вольтера необычайное здоровье и лёгкость. Затаённая rancune[47] больного; периоды его сумасшествия также есть периоды его презрения к людям и недоверчивости.

Защита Провидения у Руссо (против пессимизма Вольтера) — он нуждался в Боге, чтобы иметь возможность кинуть проклятием в общество и цивилизацию; всё должно было само по себе быть хорошим, как сотворённое Богом; только человек извратил человека. «Добрый человек», как природный человек, был чистейшей фантазией, но в связи с догматом авторства Божия — нечто возможное и обоснованное.

Романтика ? lа Руссо. — Страсть («верховное право страсти»), естественность, пленение безумием (дурачество, признаваемое за величие); мстительная злоба черни в качестве судии, безрассудное тщеславие слабого («в политике уже в течение ста лет избирали вождём больного»).

101

Кант: сделал приемлемым для немцев теоретико-познавательный скептицизм англичан:

1) связав с ним моральные и религиозные интересы немцев, подобно тому, как на том же основании академики позднейшего периода использовали скепсис в качестве подготовления к платонизму (vide[48] Августин{76}); или как Паскаль использовал даже этический скепсис, чтобы пробудить («оправдать») потребность в вере;

2) снабдив его схоластическими выкрутасами и вычурностями и этим сделав его пригодным для научно-формального вкуса немцев (ибо Локк и Юм сами по себе были ещё слишком ясны, прозрачны, т. е. по немецким меркам, «слишком поверхностны»...).

Кант: неважный психолог и знаток человека; грубо заблуждающийся относительно ценности великих исторических моментов (Французская революция); фанатик морали ? la Руссо; с подпочвенным христианством оценок; догматик с головы до пят, но с тяжеловесным недовольством этой своей наклонностью вплоть до желания тиранить её, но тотчас же утомляющийся скепсисом; он, ещё не овеянный ни единым дуновением космополитических вкусов и античной красоты, был задерживателем и посредником, лишённым оригинальности — (как Лейбниц посредничал и перекидывал мосты между механикой и спиритуализмом, а Гёте — между вкусом восемнадцатого века и вкусом «исторического понимания» (по существу своему носящего характер экзотизма), как немецкая музыка посредничала между французской и итальянской музыкой, как Карл Великий — между imperium Romanum[49] и национализмом. Кант — задерживатель par excellence).

102

В той же мере христианские века с их пессимизмом были более сильными, нежели восемнадцатый век, столетиями, в какой одно трагическое десятилетие классической Греции сильнее обычного европейского столетия.

Девятнадцатый век против восемнадцатого века. В чём — наследует ему, в чём — идёт назад (меньше тонкости мысли, вкуса), в чём — превосходит его (мрачнее, реалистичнее, сильнее).

103

Какое значение имеет тот факт, что Campagna romana[50] возбуждает в нас определённые чувства? А также и горы? Шатобриан{77} в письме от 1803 года к г. де Фонтану{78} передаёт первое впечатление от Campagna romana.

Президент де Бросс{79} говорит o Campagna romana: «il fallait que Romulus f?t ivre, quand il songea ? b?tir une ville dans un terrain aussi Laid»[51].

Делакруа также не любил Рима{80}, он нагонял на него страх. Он был без ума от Венеции, как Шекспир, как Байрон, как Жорж Санд. Нерасположение к Риму испытывал также Теофиль Готье{81} и Рихард Вагнер.

Ламартин{82} восхваляет Сорренто и Позилиппу{83}.

Виктор Гюго восторгается Испанией{84}, «parce que aucune autre nation n’a moins emprunt? ? l’antiguit?, parce qu’elle n’a subi aucune influence classique»[52].

104

Две великие попытки преодолеть восемнадцатый век.

Наполеон, вновь пробудивший мужа, воина и великую борьбу за власть — замыслив Европу как политическое целое.

Гёте, возмечтавший о единой европейской культуре, полностью наследующей всю уже достигнутую «гуманитарность».

Немецкая культура нашего века возбуждает к себе недоверие; к примеру, в музыке недостаёт полного, освобождающего и связующего гётевского элемента.

105

Перевес музыки у романтиков 1830 и 1840 годов. Делакруа. Энгр{85}, страстный музыкант (культ Глюка, Гайдна, Бетховена, Моцарта), говорил своим ученикам в Риме: «si je pouvais vous rendre tous musiciens, vous y gagneriez comme peintres[53]; равным образом и Горас Вернэ{86}, с его особенной страстью к Дон Жуану (как о том свидетельствует в 1831 году Мендельсон); точно так же — Стендаль, который говорит о себе: «Combien de lieues ne ferais-je pas ? pied, et ? combien de jours de prison ne me soumetterais-je pas pour entendre Don Juan ou le Matrimonio segreto; et je ne sais pour quelle autre chose je ferais cet effort»[54]. В то время ему было 56 лет от роду.

И заимствование форм, например, Брамсом, как типичным «эпигоном», и образованный протестантизм Мендельсона имеют одинаковый характер (здесь поэтически воспроизводится некоторая былая «душа»...);

— моральные и поэтические подстановки у Вагнера — здесь один род искусства, служит по необходимости средством возмещения недостатков других;

— «историческое понимание», поэзия саги как источник вдохновения;

— то типичное превращение, наиболее ярким примером которого между французами может служить Г. Флобер{87}, а между немцами Рихард Вагнер — как романтическая вера в любовь и будущее уступает место стремлению в «Ничто» — с 1830 по 1850 год{88}.

106

Отчего немецкая музыка достигает кульминационного пункта ко времени немецкого романтизма? Отчего нет Гёте в немецкой музыке? И зато сколько Шиллера, вернее, сколько «Теклы»{89} в Бетховене!

В Шумане — Эйхендорф, Уланд, Гейне, Гоффман и Тик. В Рихарде Вагнере — Фрейшютц{90}, Гоффман, Гримм, романтическая сага, мистический католицизм инстинкта, символизм, «свободомыслие страсти» (замысел Руссо). «Летучий Голландец» отзывается Францией, где в 1830 le t?n?breux[55] был типом соблазнителя.

Культ музыки, культ революционной романтики формы. Вагнер резюмирует романтизм, немецкий и французский.

107

Рихард Вагнер остаётся, если рассматривать его лишь в ценностном отношении для Германии и немецкой культуры, большою загадкою, может быть несчастием для немцев, — во всяком случае неким роком; но что из того? Разве он не нечто большее, чем только немецкое событие? Мне даже кажется, что он менее всего принадлежит Германии; ничто там не было к нему подготовлено, весь тип его остался прямо чуждым, странным, непонятым, непонятным для немцев. Однако все остерегаются в этом сознаться: для этого мы слишком добродушны, слишком неотёсаны, слишком немцы. «Credo quia absurdus est»[56]{91} этого хочет и хотел в данном случае и немецкий дух, и верит пока всему, чему Вагнер хотел бы, чтобы применительно к нему верили. Немецкому духу во все времена in psychologicis не хватало тонкости и прозрения. В настоящее время, находясь под гнётом патриотизма и самолюбования, он на глазах становится всё неповоротливее и грубее — где уж ему до проблемы Вагнера!

108

Немцы пока не представляют из себя ничего, но они становятся чем-то; следовательно у них ещё нет культуры, — следовательно у них и не может ещё быть культуры! Они ещё не представляют ничего — это значит, что они и то, и сё. Они становятся чем-то; это значит, что со временем они перестанут быть и тем, и сем. Последнее в сущности только пожелание, пока ещё даже не надежда; но к счастью это — такое пожелание, опираясь на которое можно жить, это настолько же дело воли, работы, воспитания, подбора и дрессировки, насколько и дело негодования, стремления, ощущения недостаточности, неудовольствия, даже озлобления, — короче, мы, немцы, желаем чего-то от себя, чего от нас до сих пор ещё не требовали — мы желаем чего-то большего.

То, что этого «немца, какого ещё нет», ждёт нечто лучшее, чем современное немецкое «образование», то, что все пребывающие в процессе «становления» должны приходить в бешенство, когда они встречаются с довольством в этой области, с нахальным «самоуспокоением» и «каждением перед собой», — это — моё второе положение, от которого я всё ещё не имею оснований отказаться.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.