ТРАГЕДИЯ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ

ТРАГЕДИЯ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ

ИЗВИНЕНИЯ АВТОРА

     Читатель: Опять! Как можно ставить такую бездарную тему? Вы возрождаете традиции толстых журналов 90-х годов. Неужели с вас мало возов бумаги, исписанных народниками и марксистами?

    Автор: Вы  могли бы  прибавить к ним и Александра Блока. Не говорит ли вам это имя о том, что мы имеем дело с одной из роковых тем, в которых ключ к пониманию России и ее будущего?

   Читатель:  Но откуда ваша уверенность в том, что после стольких почтенных предшественников вам удастся сказать новое слово?

    Автор: Это не самомнение, просто счастливая позиция. Я хочу сказать: наше общее историческое место. Мы, современники революции, имеем  огромное, иногда печальное преимущество —  видеть дальше и зорче отцов, которые жили под кровлей старого, слишком уютного дома. Мы — пусть пигмеи — вознесены на высоту, от которой дух захватывает. Может быть, высота креста, на который поднята Россия... Наивным будет отныне все, что писал о России XIX век, и наша история лежит перед нами, .как целина, ждущая плуга. Что ни тема, то непочатые золотые россыпи.

   Читатель:  Гм, вот не подумал бы, читая весь этот вздор, который пишут о России люди, ущемленные революцией.

   Автор: Да, ущемленные... Те, что не хотят видеть. Простите за несколько классических сентенций: истина открывается лишь  бескорыстному созерцанию. Очищение  от страстей — необходимое для нее условие. И прежде всего от духа злобы.

   Читатель:  Посмотрим, насколько вам это удастся. Мне это кажется даже чем-то бесчеловечным.

   Автор: «Человек есть нечто, что должно быть преодолено». Еще одна цитата.

   Читатель:  Допустим, но все-таки ваша тема... Она уже потому  мне представляется дикой, что революционная Россия изжила противоположение интеллигенции и наро-

==66

да. Правда, в значительной мере ценой уничтожения интеллигенции, Эта тема русской историей уже исчерпана.

   Автор: Вот это именно мне и хотелось бы исследовать.

MORE SCHOLASTICO

     Говоря о русской интеллигенции,  мы  имеем дело с  единственным, неповторимым явлением истории. Неповторима не только «русская», но и вообще «интеллигенция».  Как известно, это слово, то есть понятие, обозначаемое им,  существует лишь в нашем языке. Разумеется, если не говорить об intelligentia философов, которая для Данте, например, значила приблизительно то же, что «бесплотных умов  естество». В наши дни европейские языки заимствуют у  нас это слово в русском его понимании, но неудачно: у них  нет вещи, которая могла бы быть названа этим именем.

     Правильно определить вещь — значит почти разгадать  ее природу. В этом схоластики были правы. Трудность — и  немалая — в том, чтобы найти правильное определение. В  нашем случае мы имеем  дело с понятием историческим,  то есть с таким, которое имеет долгую жизнь, «живую», а  не только мыслимую. Оно создано не потребностью научной классификации, а страстными — хотя идейными  —  велениями жизни. В этой жизни полны определенного и  трагического смысла нелепые на Западе антитезы: «интеллигенция и народ», «интеллигенция и власть». Мы должны  исходить из бесспорного: существует (существовала) группа, именующая себя русской интеллигенцией и признаваемая за таковую и ее врагами. Существует и самосознание  этой группы, искони задумывавшейся над своеобразием  своего положения в мире: над своим призванием, над своим прошлым. Она сама писала свою историю. Под именем  истории «русской литературы», «русской общественной  мысли», «русского самосознания» много десятилетий разрабатывалась история русской интеллигенции в одном  стиле, в духе одной традиции. И так как это традиция ав-тентическая («сама о себе»), то в известном смысле она для  историка обязательна. Мы ничего не сможем  понять в  природе буддийской церкви, например, если будем игнорировать церковную литературу буддистов. Но, конечно,  историк остережется слепо следовать традиции. Его биографии не жития святых. Кое в чем он прислушается и к голосу противников, взор которых обострен ненавистью. Ненависти многое открывается, только не то, самое главное, что составляет природу вещи — ее essentia.

     Но обращаясь к «канону» русской интеллигенции, мы

==67

сразу же убеждаемся, что он не способен подарить нам готового, «канонического» определения. Каждое поколение интеллигенции  определяло себя по-своему, отрекаясь от своих предков и начиная —  на десять лет — новую эру. Можно  сказать, что столетие самосознания русской интеллигенции  является ее непрерывным  саморазрушением. Никогда злоба врагов не могла нанести интеллигенции таких глубоких ран, какие наносила она сама в вечной жажде самосожжения.

     «Incende quod adorasti. Adora quod incendisti».

      Завет святого Ремигия «сикамбру» (Хлодвигу) весьма сложными  литературными путями дошел до «Дворянского гнезда», где в устах Михалевича стал исповедью идеалистов 40-х годов:

И я сжег все, чему поклонялся,

Поклонился всему, что сжигал.

   За идеалистами — «реалисты», за реалистами — «критически мыслящие  личности» — «народники» тож, за народниками  — марксисты, — это лишь один основной ряд братоубийственных могил.    Но, отрицая друг друга, отрицая даже «интеллигенцию» как таковую (марксизм), братья-враги одинаково видели ее: живую историческую личность в ее скитальчестве от Новикова  и Радищева до наших дней. Во всех «историях» русской интеллигенции мы встречаем одни и те же имена. Не согласные в определении понятия, канонические авторы согласны в его объеме. Из объема мы и должны исходить. Для исторического понятия объем не произволен, а дан. Признаки определения должны его исчерпать, не насилуя, как платье, сшитое по мерке. Попытаемся установить этот объем, ощупью, примеряя и исключая то, что не является русской интеллигенцией.    Прежде всего ясно, что интеллигенция — категория не профессиональная.  Это не «люди  умственного труда» (intellectuels). Иначе была бы непонятна ненависть к ней, непонятно и ее высокое самосознание. Приходится исключить из интеллигенции всю огромную массу учителей, телеграфистов, ветеринаров (хотя они с гордостью притязают на это имя) и даже профессоров (которые, пожалуй, на него не притязают). Сознание интеллигенции ощущает себя почти как некий орден, хотя и не знающий внешних форм, но имеющий  свой неписаный кодекс — чести, нравственности, — свое призвание, свои обеты. Нечто вроде средневекового рыцарства, тоже не сводимого к классовой, феодально-военной группе, хотя и связанное с ней, как ин-

==68

 теллигенция связана с классом работников умственного  труда.

    Что же, быть может, интеллигенция — избранный цвет  этих работников, людей мысли по преимуществу? И история русской интеллигенции есть история русской мысли  без различия направлений? Но где же в ней имена Феофана Затворника, Победоносцева, Козлова, Федорова, Каткова —  беря наудачу несколько имен в разных областях мысли.

    Идея включить Феофана Затворника в историю русской  интеллигенции никому не приходила в голову по своей чудовищности. А между тем влияние этого писателя на народную жизнь было несравненно более сильным и глубоким, чем любого из кумиров русской интеллигенции.

    Попробуем  сузиться. Может быть, еп.Феофан, Катков и  Победоносцев не принадлежат к интеллигенции как писатели «реакционные», а интеллигенцию следует определять  как идейный штаб русской революции? Враги по крайней  мере единодушно это утверждают, за то ее и ненавидят, потому и считают возможным  ее уничтожение — не мысли  же русской вообще, в самом деле? Да и сама интеллигенция в массе своей была готова смотреть на себя именно таким образом. И однако: не говоря уже о том, что очень  значительная часть русской интеллигенции не помышляла  о революции (либералы), есть и в святцах интеллигенции  имена, не имеющие ничего общего с политической борьбой. При чем здесь, например, Чаадаев? В каком смысле  могут быть причислены к революционерам славянофилы?  И еще: заметьте, с какой нежностью историки русской интеллигенции говорят о гегельянских блужданиях Белинского. Белинский эпохи «Бородинской годовщины» чем не  «реакционер»? Но ему все прощают — и не только как временное падение, искупленное сторицею. Нет, при всем своем политическом пафосе русская интеллигенция проявляла иногда и бескорыстие, умела ценить  героическую  личность и идею, чуждые ее господствующим  идеалам.  Умела ценить идеализм как таковой. Да, но не всякий. И  не всякого идеалиста заносила в святцы. Занесла старых  славянофилов, но отвергла новых. Занесла Чаадаева, Печерина, Вл. Соловьева, но отвергла Хомякова, Гоголя, Победоносцева — как богословов, — уж конечно, не по пристрастию к католичеству.

   Есть в истории русской интеллигенции основное русло —  от Белинского через народников к революционерам наших  дней. Думаю, не ошибемся, если в нем народничеству отведем главное место. Никто, в самом деле, столько не философствовал о призвании интеллигенции, как именно народники. В этот основной поток втекают разные ручьи,  ничего общего с народничеством не имеющие, которые го-

==69

 ворят о том, что интеллигенция могла бы идти и под другими знаменами, не переставая быть сама собой. Вдумаемся, что объединяет все эти имена: Чаадаева, Белинского,  Герцена, Писарева, Короленко, — и мы получим ключ к  определению русской интеллигенции.

    У всех этих людей есть идеал, которому они служат и  которому стремятся подчинить всю жизнь: идеал достаточно широкий, включающий  и личную этику, и общественное поведение; идеал, практически заменяющий религию  (у Чаадаева и некоторых других, впрочем, связанный с положительной религией), но по происхождению отличный  от нее. Идеал коренится в «идее», в теоретическом мировоззрении, построенном рассудочно и властно прилагаемом к жизни как ее норма и канон. Эта «идея» не вырастает из самой жизни, из ее иррациональных глубин, как  высшее ее рациональное выражение. Она как бы спускается  с неба, рождаясь из головы Зевса, во всеоружии, с копьем,  направленным против чудовищ, порождаемых  матерью- землей. Афины против Геи — в этом мифе (отрывок гигантомахии) смысл русской трагедии, то есть трагедии  русской интеллигенции.

    Говоря простым языком, русская интеллигенция «идейна» и «беспочвенна». Это ее исчерпывающие определения.  Они не вымышлены, а взяты из языка жизни: первое, положительное, подслушано у друзей, второе, отрицательное, — у  врагов (Страхов). Постараемся раскрыть их смысл. Идейность есть особый вид рационализма, этически окрашенный. В идее сливается правда-истина и правда-справедливость (знаменитое   определение  Михайловского).  Последняя является теоретически производной, но жизненно, несомненно, первенствующей. Этот рационализм  весьма далек от подлинно философской ratio. К чистому  познанию он предъявляет поистине минимальные требования. Чаще всего он берет готовую систему «истин» и на  ней строит идеал личного и общественного (политического) поведения. Если идейность замещает религию, то она  берет от нее лишь догмат и святость: догмат, понимаемый  рационалистически, святость — этически, с изгнанием  всех иррациональных, мистических или жизненных основ  религии. Догмат определяет характер поведения (святости), но сама святость сообщает системе «истин» характер догмата, освящая ее, придавая ей неприкосновенность и  неподвижность. Такая система обыкновенно не способна развиваться. Она гибнет насильственно, вытесняемая новой системою догм, и этой гибели идей обыкновенно соответствует не метафорическая, а буквальная гибель целого поколения. Святые неизбежно становятся мучениками.

     «Беспочвенность» вытекает уже из нашего понимания

==70

идейности, отмежевывая ее от других, органических форм идеализма (или идеал-реализма). Беспочвенность есть отрыв: от быта, от национальной культуры, от национальной религии, от государства, от класса, от всех органически выросших социальных и духовных образований. Конечно, отрыв этот может быть лишь более или менее полным. В пределе отрыв приводит к нигилизму, уже не совместимому ни с какой идейностью. В нигилизме отрыв становится срывом, который грозит каждому поколению русской интеллигенции — не одним шестидесятникам. Срыв отчаяния, безверия от невыносимой тяжести взятого на себя бремени: когда идея, висящая в воздухе, уже не поддерживает падающего, уже не питает, не греет и становится, видимо, для всех призраком.

    Только беспочвенность как идеал (отрицательный) объясняет, почему из истории русской интеллигенции справедливо исключены такие, по-своему тоже «идейные» (но не в рационалистическом смысле) и, во всяком случае, прогрессивные люди  («либералы»), как Самарин, Островский, Писемский, Лесков, Забелин, Ключевский и множество  других. Все они почвенники — слишком коренятся в русском народном  быте или в исторической традиции. Поэтому  гораздо легче византинисту-изуверу Леонтьеву войти в пантеон русской интеллигенции, хотя бы одиночкой — демоном, а не святым, — чем этим  гуманнейшим  русским людям; здесь скорее примут Мережковского,  чем  Розанова, Вл. Соловьева, чем Федорова. Толстой и Достоевский, конечно, не вмещаются  в русской интеллигенции. Но характерно, что интеллигенция  с гораздо большей легкостью восприняла рационалистическое учение Толстого, чем православие Достоевского. Отрицание  Толстым  всех культурных ценностей, которым служила  интеллигенция, не помешало  толстовству принять чисто интеллигентский характер. Для этого потребовалось лишний раз сжечь старые  кумиры, а в этих богосожжениях  интеллигенция приобрела большой  опыт. В толстовстве интеллигенция чувствовала себя на достаточно «беспочвенной почве» вместе с англо-американцами, китайцами, японцами и индусами. Век Достоевского пришел гораздо позднее и был связан с процессом отмирания самого типа интеллигентской идейности.

    Так, примеряя одно за другим памятные имена русской культуры, мы убеждаемся, что указанные нами признаки интеллигенции подтверждаются жизнью; что, взаимно дополняя и раскрывая друг друга, они дают необходимое и достаточное определение: русская интеллигенция есть

==71

группа, движение и традиция, объединяемые идейностью своих задач и беспочвенностью своих идей.

    В дальнейшем мы делаем попытку в размышлении над общеизвестными   процессами русской истории дать посильный ответ на вопросы: как возможна интеллигенция в указанном понимании, когда она возникла в России и может ли она пережить революцию?

    История русской интеллигенции есть весьма драматическая история и, как истинная драма, развивается в пяти действиях. Но так как в трагическую историю России эта частная трагедия вступает сравнительно поздно, то для «экспозиции действия» необходим пролог — и даже два.

ПРОЛОГ В КИЕВЕ

    Не бойтесь, я не начну с призвания варягов или с потопления Перуна, как ни эффектна была бы такая завязка  для трагедии беспочвенности. Но это дешевая эффектность, мнимая связь. Принятие христианства варварским  народом всегда есть акт крутой и насильственный: новое  рождение. Не иначе крестилась и германская Европа, тоже  рубившая и сжигавшая своих богов. У нас процесс истребления славянской веры, по-видимому, протекал даже гораздо легче, ибо славянское язычество было примитивнее  германского. Призвание варягов — иначе, иноземное завоевание, кладущее начало русской государственности, — тоже  не наш лишь удел: вся романская Европа сложилась вокруг  национально чуждых государственных ячеек: германских  королевств. Это не помешало пришельцам и на Западе, и у  нас быстро раствориться в завоеванной этнической среде.  У нас обрусение германцев шло еще быстрее, чем на Западе их романизация, да и насильственный характер варяжских экспедиций на Руси не столь резко выражен, подчас  даже спорен: создал же Ключевский, в духе начальной легенды русской летописи, схему князей-охранников, наемных сторожей на службе городских республик.

    Итак, ни государство, ни церковь на Руси не стояли —  по крайней мере на памяти истории — как сила чуждая  против народа и его культуры. Поэтому духовенство, книжники, «мнихи» Древней Руси не могут быть названы в нашем смысле ее интеллигенцией. Правда, они несли народу  чужую, греческую веру, а вместе с ней греческий быт,  одежду, понятия, нравственность... Но они не наталкивались на сопротивление иной культуры. Они были учителями признанными, хотя и не всегда терпеливыми. При всех обличениях  двоеверия, языческих пережитков, жестоких

==72

нравов церковный проповедник далек от сознания пропасти, отделяющей его от народа, подобной той пустоте, в которой живет русская интеллигенция средины XIX века.

    Киевская культура аристократична. Она не питается народным  творчеством. Она излучается в массы от княжеских теремов и монастырей, и хотя рост ее в народной среде протекает  страшно   медленно,   но органично  и непрерывно. Конечно, это только прививка на грубом славянском дичке, но он весь перерождается под действием прививки. И эта органичность вполне понятна. Новое не ложится поверхностным  слоем, «культурным лоском» поверх старого быта. Оно завоевывает прежде всего сердцевину народной жизни — его веру. Здесь нет сомнений и разлада. Суеверия, обвивающие веру, не разлагают ее. И вера освящает всю культуру, всю книжную  мудрость, которая идет за ней.

    Византинизация русской жизни, конечно, не закончилось в Киеве. Массы, быть может, лишь к XYII веку, органически в своем быту растворили и претворили идеалы жизни, приличий, нравственных понятий, которыми жили в Киеве боярские и княжеские терема, вдохновляясь, в свою очередь, пышной  «лепотой» цареградского двора. Так отголоски церемониала Константина Багрянородного докатились до черных курных изб Заочья и Заволжья, и сейчас еще, после коммунистической революции, поражают нас на Русском Севере строгостью быта, аристократической утонченностью форм, стильной условностью, «вежеватостью» обхождения.

    И все же именно в Киеве заложено зерно будущего трагического раскола в русской культуре. Смысл этого факта до сих пор, кажется, ускользал от внимания ее историков. Более того, в нем всегда видели наше великое национальное  преимущество, залог как раз органичности нашей культуры. Я имею  в виду славянскую Библию и славянский литургический язык. В этом наше коренное отличие в самом  исходном пункте от латинского Запада. На первый взгляд, как будто славянский язык церкви, облегчая задачу христианизации  народа, не дает возникнуть отчужденной от него греческой (латинской) интеллигенции. Да, но какою  ценой? Ценой отрыва     от  классичес-кой традиции.  Великолепный  Киев XI—XII веков, восхищавший  иноземцев своим блеском и нас изумляющий останками былой  красоты, — Киев создавался на византийской почве. Это, в конце концов, греческая окраина. Но за расцветом религиозной  и материальной культуры нельзя проглядеть основного ущерба: научная, философская, литературная традиция  Греции  отсутствует. Переводы, наводнявшие   древнерусскую  письменность,  конечно, произвели  отбор самонужнейшего, практически ценного:

==73

 проповеди, жития святых, аскетика. Даже богословская  мысль древний церкви осталась почти чуждой Руси. Что же  говорить о Греции языческой? На Западе, в самые темные  века его (Yl—YIII), монах читал Вергилия, чтобы найти  ключ к священному языку церкви, читал римских истори ков, чтобы на них выработать свой стиль. Стоило лишь овладеть этим чудесным ключом — латынью, чтобы им отворились все двери. В брожении языческих и христианских  элементов складывалась могучая средневековая культура —  задолго до Возрождения.

    И мы  могли бы читать Гомера, философствовать с Платоном, вернуться вместе с греческой христианской мыслью к самым истокам эллинского духа и получить как дар  («а прочее приложится») научную традицию древности.  Провидение судило иначе. Мы получили в дар одну книгу,  величайшую из книг, без труда и заслуги, открытую всем.  Но зато эта книга должна была остаться единственной. В  грязном и бедном Париже XII века гремели битвы схоластиков, рождался университет — в «золотом» Киеве, сиявшем мозаиками  своих храмов, — ничего, кроме подвига  печерских иноков, слагавших летописи и патерики. Правда, такой    летописи не знал Запад, да, может быть, и  таких патериков тоже.

    Когда думаешь о необозримых последствиях этого первого факта нашей истории, поражаешься, как много он  уясняет в ней. Если правда, что русский народ глубже принял в себя и вернее сохранил образ Христа, чем всякий  другой народ (а от этой веры трудно отрешиться и в наши  дни), то, конечно, этим он прежде всего обязан славянскому евангелию. И если правда, что русский язык — гениальный язык, обладающий неисчерпаемыми художественными возможностями, то это ведь тоже потому, что на нем и  только на нем говорил и молился русский народ, не сбиваясь на чужую речь и в нем самом, в языке этом (распавшемся на единый  церковно-славянский и на многие народно-русские говоры), находя огромные лексические  богатства для выражения всех оттенков стиля («высокого»,  «среднего» и «подлого»).

    Все это так. Но этот великолепный язык до XYIII века  был орудием научной мысли. Понятно, что он должен был  рано или поздно оказаться затопленным варваризмами. И  по сию пору наш научный, особенно философский, язык,  несмотря на обилие иностранных терминов, лишен некоторых основных слов, без которых невозможно отвлеченное мышление. Разными «значимостями» и «воззрениями»  мы расплачиваемся за Пушкина и Толстого. А за органичность Древней Руси — глубоким расколом петербургской России. И это возвращает нас к теме об интеллигенции.

==74

    Монах и книжник Древней Руси был очень близок к народу — но, пожалуй, чересчур близок. Между ними не образовалось того напряжения, которое дается расстоянием и которое одно только способно вызывать движение культуры. Снисхождению  учителя должна отвечать энергия восхождения —  ученика. Идеал культуры должен быть высок, труден, чтобы разбудить и напрячь все духовные силы. Это как движение жидкости  по трубам: его напор зависит от разницы  уровней. Только тогда достигается непрерывное восхождение, накопление ценностей, когда, по слову Данте: «Tutti tirati sone tutti tiranu» — «Все влекутся, и все влекут».

    Русская интеллигенция конца XIX века столь же мало понимала это, как книжники и просветители Древней Руси. И  как в начале русской письменности, так и в наши дни русская научная мысль питается преимущество переводами, упрощенными  компиляциями, популярной брошюрой. Тысячелетний  умственный  сон не прошел даром. Отрекшись  от классической традиции, мы не могли выработать своей, и на исходе веков — в крайней нужде и по старойленности —  должны были хватать, красть (compilare) где и что попало, обкрадывать эту нищающую Европу, отрекаясь от всего заветного, в отчаянии перед собственной бедностью. Не хотели читать по-гречески — выучились по-немецки, вместо Платона и Эсхила набросились на Каутских и  Леппертов. От киевских предков, которые, если верить М.Д. Приселкову,  все воевали с греческим засильем, мы сохраняли ненависть к древним языкам и, лишив себя плодов гуманизма, питаемся теперь его «вершками», засыхающей  ботвой.

ПРОЛОГ В МОСКВЕ

   Москва для нас имя, покрывшее всю Северную Русь. В нее как в озеро, во внутреннее море (вроде Каспия) вливались все ручьи, пробившиеся в северных мшистых лесах. Теперь мы знаем, что главное творческое дело было совершено  Новгородом. Здесь, на Севере, Русь перестает быть робкой ученицей  Византии и, не прерывая религиозно-культурной связи с ней, творит свое — уже не греческое, а славянское или, вернее, именно русское — дело. Только здесь Русь откликнулась христианству своим особым голосом, который отныне неизгладим в хоре народов-ангелов. Мы  знаем с недавних пор, где нужно слушать этот голос. В церковном  зодчестве, деревянном и каменном, в ослепительной новгородской иконе, в особом тоне святости северных  подвижников. Без ложной гордости мы говорим те-

==75

перь о гениальности древнего русского искусства и не колеблясь отдаем ему предпочтение перед искусством западного средневековья и Возрождения. Не столь явен для всех  голос святости. И это отчасти потому, что расслышать его  отчетливо удается лишь в XIX веке. Святые, современные  или  почти современные нам, конечно восходят в самом  типе своей праведности к древнерусской традиции духовной жизни, как архангельские деревянные церкви, строенные десятилетия тому назад, уходят в новгородскую древность. Иначе и быть не может. Иначе — откуда? Откуда  цветение православной культуры в уже чужеродной,  враждебной ей среде, если не на старой почве, на крепких корнях?

     Но самая постановка этого вопроса возможна лишь благодаря страшной немоте Древней Руси. Она так скупа на  слова и так косноязычна. Даже образы своих святых она не  умеет выразить в их неповторимом своеобразии, в подлинном, русском их лике и заглушает дивный колос плевелами переводного  византийского красноречия, пустого и  многословного. Не в житиях находим ключ к ним, а в живой, современной, часто народной (даже апокрифической)  традиции.

     Покойный  князь Е.Н. Трубецкой, плененный северно-русской иконой и открывшимся ему за ней миром духовной жизни, характеризовал ее как «умозрение в красках». В  красках, в сложных и мудрых композициях новых  икон  (особенно в начале XYI века) Русь выражала свои глубокие  догматические прозрения. Только в красках умела она поведать о некогда живом, именно русском культе святой Софии. Но ведь «умозрение» открывается в слове. В этом его  природа — природа Логоса. Отчего же софийская Русь так  чужда Логоса? Она похожа на немую девочку, которая так  много тайн видит своими неземными  глазами  и может  поведать о них только знаками. А ее долго считали дурочкой только потому, что она бессловесная!

    И замечательно — этот паралич языка еще усилился со  времени ее бегства с просторов Приднепровья. Уже не сказать ей «Слова о полку Игореве», не составить «Повести  временных лет». От новгородско-московских столетий нам  осталась почти одна публицистика, отрывочный младенческий лепет, который говорит лишь об усилиях осознать  новый смысл или, чаще всего, недуги государственного и  церковного бытия. Не умножился скудный запас книг, спасенных в киевском разоренье. И еще дальше отодвинулся  культурный мир, священная земля Греции и Рима с погребенными в ней кладами. А удачливый и талантливый  Запад, овладевший их наследством, повернулся к Руси железной угрозой меченосцев да ливонцев, заставив ее обра-

==76

титься лицом  к Востоку. На Ближнем Востоке не было культур и не было еретических соблазнов. Но на Востоке были пространства, подобные пустыням, зовущие и коварные, шаг за шагом увлекающие вдаль, не дающие остановиться, обстроиться, возделать родную землю. Начинается еще не законченная история бродячей Руси, сдержанной от расползания тяжелой рукой Москвы. Прощайте, северные, святые безмолвия! Начинается: «Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма...»

      Тяжек был для Руси ее первый «счастливый» дар, дар первоучителей словенских; еще тяжелее оказался дар второй: пространство. Но эта тема — пространства (колонизации) — давно осознана и разработана русскими историками.

    Культура Северной Руси в зените к началу XYI века. Дальше  уже начинается склон. XYI век — это декаданс, хотя и утонченный, ее живописного мастерства; XYII — уже чрезвычайное  огрубение. Города, цветущие в XY—XYI веках, хиреют в XYII вместе с богатством и предприимчивостью былых  Садко и Афанасиев Никитиных. Закрепощается народ к земле, все население к службе и тяглу. Гибнут остатки мирского самоуправления. Грубеет и тяжелеет быт, оплотневает, словно действительно пропитавшись татарской, степной стихией. Само православие начинает ощущаться  как стояние на уставе, как быт, как «обрядовое исповедничество».

    Конечно, рисовать два столетия Москвы как сплошной упадок  несправедливо. Нельзя закрывать глаза на подвиг создания  великой державы, нельзя не видеть и огромных сил  народных, которые живы в узах сыромятных ремней. Но  страшно, что эти силы громче всего говорят о себе — в бунте: Ермак, смута, Разин, раскол! Как не поразиться, что единственный  великий писатель московской Руси — мятежный  Аввакум! Москва полнокровна, кряжиста, если говорить  о ее этнических силах. Но уже развивается старческий  склероз в ее социальном теле. Такая юная годами, она  видимо дряхлеет в XYII веке, и дряхлость ее сказывается во все растущем общественном  недомогании, в потребности  общих перемен  и вместе с тем неспособности органически осуществить их. Государственное бытие становится  невозможным  в примитивно варварских формах, но силы  инерции огромны, быт свят, предание и православие  одно. Со времени Грозного оборона государства во все растущей  мере зависит от иностранцев. Немецкая слобода, выросшая   в Москве, стоит перед ней живым соблазном. Как  разрешить эту повелительно поставленную судьбой задачу: усвоить немецкие хитрости, художества, науку, не отрекаясь от своих святынь? Возможна ли простая прививка  немецкой техники к православному быту? Есть люди, ко-

==77

 торые еще в наши дни отвечают на этот вопрос утвердительно. Но техника не падает с неба. Она вырастает как побочный  плод на древе разума, а разум не может не быть связан с Логосом. Пустое место, зиявшее в русской душе именно здесь,  в «словесной», разумной ее части, должно быть заполнено  чем-то. В десятилетие и даже в столетие не выращивается национальный  разум. Значит, разум тоже будет импортироваться вместе с немецкими пушками  и глобусами. Иначе  быть не может. Но это страшно. Это означает глубокую деформацию  народной души, вроде пересадки чужого мозга,  если бы эта операция была возможна. Жестоко пробуждение  от векового сна. Тяжела расплата — люди нашего поколения  ощущают  это, как никогда. Но другого    пути   нет.  Кто не понимает этого, тот ничего не понимает в истории  России и русской интеллигенции.

        Интеллигенция? Знаете ли, кто первые русские интеллигенты? При царе Борисе были отправлены за границу — в  Германию, во Францию, в Англию — 18 молодых людей. Ни  один из них не вернулся. Кто сбежал неведомо куда — спился, должно быть, — кто вошел в чужую жизнь. Нам известна  карьера одного из них — Никанора Олферьева Григорьева,  который в Англии стал священником реформированной церкви и даже пострадал в 1643 году от пуритан за свою стойкость в новой вере. Не будем торопиться осуждать их. Несомненно,  возвращение    в Москву  означало  для  них  мученичество. Подышав воздухом духовной свободы, трудно  добровольно возвращаться в тюрьму, хотя бы родную, теплую тюрьму. Но нас все же поражает эта легкость национального обезличения: раствориться в чужеземной стихии, без  борьбы, без вскрика, молча утонуть, словно с камнем на шее!  Этот факт сам по себе обличает породившую его культуру и  грозно предупреждает о будущем.

    За ним  идут другие. Непривлекательны первые «интеллигенты», первые идейные отщепенцы русской земли. Что  характеризует их всех, так это поверхностность и нестойкость, подчас моральная дряблость. Чужая культура, неизбежно воспринимаемая внешне и отрицательно, разлагала личность, да и оказывалась всего соблазнительнее для людей  слабых, хотя и одаренных, на их несчастье, острым умом. От  царя Димитрия (Лжедмитрия) к кн.Ивану Андреевичу Хво-ростинину, отступившему от православия в Польше и уверявшему,  что «в Москве народ глуп», «в Москве не с кем жить», — к Котошихину, из Швеции поносившему ненавистный ему московский быт, — через весь XYII век тянется тонкая цепь еретиков и отступников наряду с осторожными поклонниками    Запада:  Матвеевыми,   Голицыными, Ордиными-Нащокиными.   Чья линия возьмет верх? Мы уже — задним числом, конечно, — пытались показать неизбежность.

==78

революционного срыва. Раскол был серьезным доказательством неспособности московского общества к мирному перерождению. В атмосфере поднятой им гражданско-религиозной  войны  («стрелецких бунтов») воспитывался великий Отступник, сорвавший Россию с ее круговой орбиты, чтобы кометой швырнуть в пространство.

ЦАРСКОЕ  СЕЛО

Действие первое

   По-настоящему,  как широкое общественное течение, интеллигенция рождается с Петром. Конечно, характеристика «беспочвенности» не применима к титану, поднявшему Россию на своих плечах; да и «идейность» не выражает пафоса его дела — глубоко практического, государственного, коренившегося в исторической почве и одновременно в потребностях исторического дня. Но интеллигенция — детище Петрове, законно взявшее его наследие. Петр оставил после себя три линии преемников: проходимцев, выплеснутых революцией и на целые десятилетия заполнивших  авансцену русской жизни, государственных людей — строителей Империи  и просветителей-западников, от Ломоносова до Пушкина  поклонявшихся ему, как полубогу. XYIII век раскрывает нам загадку происхождения интеллигенции в России. Это импорт западной культуры в стране, лишенной  культуры  мысли, но изголодавшейся по ней. Беспочвенность рождается из пересечения двух несовместимых культурных миров, идейность — из повелительной необходимости просвещения,  ассимиляции  готовых, чужим  трудом созданных благ — ради спасения, сохранения жизни  своей страны. Понятно, почему ничего подобного русской интеллигенции не могло явиться на Западе — и ни в одной из стран органической культуры. Ее условие — отрыв. Некоторое  подобие русской интеллигенции мы встречаем в наши дни в странах пробуждающегося Востока: в Индии, в Турции, в Китае. Однако, насколько мы можем  судить, там нет ничего и отдаленно напоминающего по остроте наше собственное отступничество: нет презрения к своему быту, нет национального самоуничтожения — «мизопатрии». И это потому, что древние страны Востока были не  только родиной великих религий и художественных  культур, но и глубокой мысли. Они не «бессловесны», как Древняя Русь. Им есть что противопоставить европейскому  разуму, и они сами готовы начать его завоевание. Пожалуй, лишь Турция, как более бедная мыслью (если не смешивать  ее с арабским миром ислама), готова идти в

==79

 отрицании своего быта и веры по стопам русских вольтерьянцев. И здесь причина одна и та же. 

        Сейчас мы  с ужасом и отвращением  думаем  о том   сплошном кощунстве и надругательстве, каким преломилась в жизни Петровская реформа. Церковь ограблена, поругана, лишена своего главы и независимости. Епископские кафедры   раздаются   протестантствующим   царедворцам, веселым эпикурейцам и блюдолизам. К надругательству над Церковью и бытом прибавьте надругательство над русским языком, который на полстолетия   превращается в безобразный жаргон. Опозорена святая   Москва, ее церкви и дворцы могут разрушаться, пока чухонская деревушка обстраивается немецкими палатами и  церквями  никому не известных календарных угодников,  политическими  аллегориями  новой Империи. Не будет  преувеличением сказать, что весь духовный опыт денационализации России, предпринятый Лениным, бледнеет перед делом Петра. Далеко щенкам до льва. И провалившаяся у них  «живая»  церковь  блестяще  удалась  у их  предшественника, который сумел на два столетия обезвредить и обезличить национальные       силы православия.

    Не знаю, было ли все это неизбежно. Неизбежны ли самоубийственные формы  опричнины Грозного, коммунизм  большевистской революции? Откуда эта разрушительная  ярость всех исторически обоснованных процессов русской  истории? Они протекают с таким «запросом», что под конец не знаешь — и через столетия не знаешь, — что это, к  жизни или к смерти?

    Петру удалось на века расколоть Россию на два общества, два народа, переставших понимать друг друга. Разверзлась пропасть между дворянством (сначала одним дворянством) и народом   (всеми остальными  классами  общества) — та пропасть, которую пытается завалить своими трупами интеллигенция XIX века. Отныне рост одной  культуры, импортной, совершается за счет другой — национальной. Школы и книга делаются орудием обезличения,  опустошения народной души. Я здесь не касаюсь социальной  опасности раскола: над крестьянством, по безграмотности  своей оставшимся верным христианству и национальной  культуре, стоит класс господ, получивших над ним право жизни и смерти, презиравших его веру, его быт, одежду и язык и, в свою очередь, презираемых им. Результат получился приблизительно тот же, как если бы Россия подверглась польскому или немецкому завоеванию, которое, обратив в рабство туземное население, поставило бы над ним класс иноземцев-феодалов, лишь постепенно, с каждым поколением поддающихся неизбежному обрусению.

==80

   Значит ли  это, что мы отвергаем дело Петра? Империю, созданную им, этот огромный дом народов, на четыре моря, на шестую часть земного шара, где в суровой  школе зрели для творческого пробуждения многомиллионные пласты европейско-азиатской целины? Где русский гений впервые вышел на пространства всемирной истории и с  какой силой и правом утвердил свое место в мире! Петербург, с кольцом своих резиденций, — единственный в мире  город трагической красоты, где в граните воплотилась воля  к сверхчеловеческому величию, и тяжесть материков плывет, как призрачная флотилия в туманах, с легкостью окрыленной мысли. Отречемся ли мы от развенчанного Петербурга перед вновь торжествующей Москвой?

    Людям,  которые готовы проклясть Империю и с легкостью выбросить традиции русского классицизма, венчаемого Пушкиным,   следует напомнить одно. Только  Петербург расколол пленное русское слово, только он  снял печать с уст православия. Для всякого ясно, что не  только Пушкин, но и Толстой и Достоевский немыслимы без школы  европейского гуманизма, как немыслим  он сам без классического предания Греции. Ясно и то,  что в Толстом и Достоевском впервые на весь мир прозвучал голос допетровской Руси, христианской и даже,  может быть, языческой, как в Хомякове и в новой русской богословской школе впервые, пройдя искус немецкой философии и  католической теологии, осознает себя  дух русского православия.

    Как примирить  это с нашей схемой сосуществования  двух культур? Для всех ясно, что эта схема откровенно  «схематична». Действительность намного сложнее, и даже  XYIII век и русское барство, особенно в нижних слоях его,  много народнее, чем выглядит на старинных портретах и в  биографиях вельмож. Не все получали свой последний  лоск в Версале. В саратовских и пензенских деревушках —  я говорю о дворянстве (см. у Вигеля) — XYII век затянулся  чуть не до дней Екатерины. Обе культуры живут в состоянии интрамолекулярного  взаимодействия. Начавшись  революционным  отрывом от Руси, двухвековая история  Петербурга есть история медленного возвращения. Перемежаясь реакциями, но все с большей ясностью и чистотой  звучит русская тема в новой культуре, получая водительство к концу XIX века. И это параллельно с неуклонным распадом социально-бытовых устоев древнерусской жизни и  выветриванием православно-народного сознания. Органическое единство не достигнуто до конца, что предопределяет культурную         разрушительность нашей  революции.  Ленин  в самом  деле через века откликается

==81

 Петру, отрывая или формулируя отрыв от русской культуры впервые к культуре приобщающихся масс.

       Вглядимся в интеллигенцию первого столетия. Для нас  она воплощается в сонме теперь уже безымянных публицистов, переводчиков, сатириков, драматургов и поэтов,  которые, сплотившись  вокруг трона, ведут священную  борьбу с «тьмой» народной жизни. Они перекликаются с  Вольтерами и Дидеротами, как их венценосная повелительница, или ловят мистические голоса с Запада, прекраснодушествуют, ужасаются рабству, которое их кормит, тирании, которой не видят в позолоченном абсолютизме  Екатерины. Над этой толпой возвышаются головы истинных подвижников просвещения, писателей, уже рвущихся  к народности, Фонвизиных, Новиковых, масонов. Ломоносов и Державин вообще перерастают «интеллигенцию». Но  что единит их всех, так это культ Империи, неподдельный  восторг перед самодержавием. Нельзя забыть, в оценке  русской интеллигенции, что она целое столетие делала общее дело с монархией. Выражаясь упрощенно, она целый  век шла с царем    против     народа,   прежде чем  пойти против царя и народа (1825—1881) и, наконец, с народом против царя (1905—1917). В пышных дворцах Екатерины в Царском Селе поэты встречаются с орлами-завоевателями; две линии наследников  Петровых  еще  не  разошлись. Лавр венчает меч, Державин поет Потемкина, и  все на коленях перед Фелицей. Никакой фимиам не претит, как не кажется льстивым в наши дни в России дифирамб пролетарской музы. Гармония между властью и культурой, как во дни Августа и Короля-Солнца, ничем не  нарушается. Интеллигенция, оторванная от народа и его  прошлого, не порвала связей со своим классом и с царем  (царицей). Здесь ее почва, суррогат почвенности; только через самодержавие она связывается с историческим потоком русской жизни.

АРБАТ

Действие второе

    Между Царским  Селом и Арбатскими переулками, новой резиденции русской интеллигентской мысли, маленькая интермедия на Сенатской площади. 14 декабря 1825 года, почти незаметное в политической истории государства Российского, — неизгладимая веха в истории русской интеллигенции. Здесь совершается ее отрыв от самодержавия, отныне и навсегда она покидает царские дворцы.

   В оценке этого тяжелого для обеих сторон разрыва

==82

нельзя забывать, что интеллигенция начала XIX века осталась верной себе и традиции Петра. Не она первая изменяет монархии, монархия изменяет своей просветительной миссии. Перепуг Екатерины, Шешковский,  гибель Радищева и Новикова —  в этом русская интеллигенция неповинна. Она с ужасом встретила восстание крестьянства при Пугачеве и безропотно смотрела на его подавление. Отвечать ей пришлось за французских якобинцев да за дурную совесть Екатерины. Интеллигенция  простила ей все и в светлые дни Александра боготворила ее имя. С Александром интеллигенция всходит на трон, уже подлинная, чистая интеллигенция, без доспехов Марса, в оливковом венке. Этот кумир, обожаемый, как ни один из венценосцев после другого Великого Александра, — заключит над трупом своего отца безмолвный договор с молодой Россией: смысл его был в хартии вольностей, обеспечивавших дворянство, только что перенесшее режим Павла. Этому договору Александр изменил и всю жизнь  сохранял сознание своей измены. Потому  и не мог карать декабристов, что видел в них сообщников своей молодости. Но личный страх определил измену Александра — за корону, за власть, — но все же страх: страх перед свободой, неверие в человека, неверие в свой народ. В реакции он остался таким же оторванным от национальной и религиозной жизни народа, каким был во дни свободолюбивых  иллюзий. Отметим: русская монархия изменяет Западу не потому, что возвращается к Руси, а потому, что не верит больше в свое призвание. Отныне и до конца, на целое столетие, ее история есть сплошная реакция, прерываемая несколькими годами половинчатых, неискренних  реформ. Смысл  этой реакции — не плодотворный возврат к забытым  стихиям народной жизни, а топтание на месте, торможение, «замораживание» России, по словуПобедоносцева. Целое столетие безверия, уныния, страха: предчувствие гибели. В самые тихие «бытовые» годы  Николая 1, Александра III все усилия и весь строй государства ориентированы на оборону от призрака, от тени Банко. Пять виселиц декабристов — это «кормчие звезды» Николая 1, пять виселиц первомартовцев освещают дорогу Александра III. Русская монархия раскрывает в этом природу своей императорской идеи: «Не царство, а абсолютизм». Ключ  к ней на Западе, как и ключ к идеологиям русской интеллигенции. Революция во Франции убила абсолютизм просвещенный, и реставрация могла на несколько десятилетий оживить абсолютизм охранительный. Русский абсолютизм повторил, симпатически, этот излом, не имея своей революции, и этим создал карающий призрак революции.

     Декабристы были  людьми  XYIII века по всем своим

==83

политическим идеям, по своему социальному оптимизму,  как и по форме военного заговора, в которую вылилась их  революция. Целя пропасть отделяет их от будущих революционеров: они завершители старого века, не зачинатели  нового. Вдумываясь в своеобразие их портретов в галерее  русской революции, видишь, до чего они, по сравнению с  будущим,   еще  почвенны. Как  интеллигенция  XYIII века, они тесно связаны со своим классом и с государством, Они живут полной жизнью: культурной, служебной, светской. Они гораздо почвеннее интеллигентов типа  Радищева и Новикова, потому что прежде всего офицеры  русской армии, люди службы и дела, нередко герои, обвеянные пороховым  дымом  двенадцатого года. Их либерализм, как никогда впоследствии, питается национальной  идеей. В их лице сливаются две линии птенцов гнезда Петрова: воинов и просветителей. На них в последний раз в  истории почил дух Петра.

       Неудача  их движения невольно преломляется в наших  глазах его утопичностью. Это обман зрения. Ничто не доказывает, что либеральная дворянская власть была большей утопией для России, чем власть реакционно-дворянская. Не нам решать этот вопрос. Против обычного — и в  революционных  кругах — понимания говорит весь опыт  XYIII века.