III

III

В московский и оптинский период своей жизни К. Н. поддерживал близкое общение с большим количеством людей. У него было много добрых приятелей. Появился и круг почитателей его среди молодежи. И всё-таки К. Н. был одинок в своих самых заветных мыслях, не понят и не нужен. К людям он относился лучше, чем люди к нему. Те, которые знают Леонтьева исключительно по его «изуверским» писаниям, могут составить себе неверное представление о его личности. К. Н. был, в сущности, добрый человек, совсем не холодный и жестокий, очень внимательный к людям. У него был открытый и прямой характер, совсем не самолюбивый и не гордый по отношению к людям. Письма его очень откровенны и подкупают своей искренностью. В личной полемике он был мягким и деликатным. Это особенно видно по его полемике с Астафьевым, который грубо и резко напал на него. К. Н. не был человеком самоуверенным, он скорее был скромным, хотя и знал цену своим дарованиям. Особенно чувствуется эта скромность в писаниях последнего периода. В московский период своей жизни он начал встречаться с молодежью и очень любил молодежь. Он очень хорошо и увлекательно говорил, был прекрасным повествователем. Молодежь он встречал на пятницах у П. Е. Астафьева, а потом молодежь стала ходить к нему на квартиру. Он любил, чтобы по вечерам к нему заходили. Но никакой «школы», никакого своего течения К. Н. не удалось образовать. Ю. С. Карцев, написавший хорошую статью в сборнике «Памяти Леонтьева», говорит: «Леонтьева побуждала сделаться реакционером его эстетическая мания: он опасался, как бы прогресс не уравнял и не уничтожил особенности народного быта. Ни графу Толстому, ни молодым московским лицеистам, собственно говоря, до эстетики не было никакого дела». Там же называет он К. Леонтьева «великомучеником идеи Красоты». Строение его духа казалось чужим в консервативном лагере. Его неохотно печатали, неохотно о нём писали. Очень характерны отношения между К. Н. Леонтьевым и Катковым. К. Н. был романтиком консервативной идеи; Катков был её реалистом. К. Н. остался публицистом без влияния; Катков имел огромное влияние на нашу политику. По поводу «Византизма и славянства» Катков говорил, что Леонтьев договорился «до чертиков». К Каткову у К. Н. было сложное отношение. Он всегда защищал его как политического публициста и даже предлагал поставить ему при жизни памятник. Но, в сущности, Катков был ему глубоко чужд, и даже противен. «Катков лично, – пишет К. Н., – производил на меня впечатление самого непрямого, самого фальшивого и неприятного человека». Он жалуется на пристрастность и нетерпимость Каткова, на его невнимание и недоброжелательство к людям. Он ставит Каткова выше себя как практического деятеля, но его теоретическое постижение ставит довольно низко. Основное разногласие у него с Катковым было по вопросу об отношении Церкви и Государства. «Государство – прежде; Церковь – после, – видимо, думал Катков. Как будто Русское государство может жить долго без постоянного возбуждения и подогревания церковных чувств». По поводу разговоров о «теории» Каткова К. Н. пишет: «Покойник, как человек высокого философского образования, бывший даже и сам философ по профессии, уважал (хотя и довольно холодно) теории других; допускал, что могут быть полезные и блестящие гипотезы и глубокие обобщения, но сам не имел уже ни времени, ни охоты ими заниматься... Ему было не до систем, не до теорий. Нечто подобное теории у него образовалось, видимо, только в последние годы. Это именно та смутная и нигде ясно не выраженная теория преобладания Русского государства над Восточной Церковью». Леонтьев и Катков не имели между собой ничего общего. Но он лучше относился к Каткову, чем Катков к нему. Какие отношения были у Леонтьева со славянофилами? Из старых славянофилов ему не нравился Хомяков, казался незначительным И. Киреевский. И. Аксаков относился отрицательно и враждебно к публицистической деятельности К. Н. Как глубоко К. Н. расходился со славянофилами во взглядах на Россию и национальную политику, мы уже видели. С. Рачинский чувствовал к К. Н. «непобедимое отвращение». П. Астафьев так грубо и резко полемизировал с К. Н. по поводу статьи «Племенная политика как орудие всемирной революции», что тот обиделся и порвал с ним отношение. В правительственных кругах К. Н. тоже мало ценили. По поводу хлопот К. Н. о принятии его вновь на дипломатическую службу князь Горчаков сказал: «Нам монахов не нужно». Из молодых людей, окружавших К. Н., близок ему был А. Александров. Но К. Н. жалуется, что тот не духовно его понял, когда он писал об интимных своих переживаниях. Он был в хороших отношениях с Т. И. Филипповым,[2] и отношения эти возникли на почве единомыслия в греко-болгарской распре. Но не из чего не видно, чтобы Филиппов понимал святое святых К. Н., его внутренний пафос. Это были добрые отношения на почве внешнего консервативного единомыслия. H. H. Страхов и другие считали К. Н. «чересчур православным». Победоносцев ценил К. Н. как мыслителя, но держался от него далеко. К. Н. даёт очень острую характеристику Победоносцеву в письме к Филиппову: «Человек он очень полезный; но как? Он как мороз; препятствует дальнейшему гниению; но расти при нём ничто не будет. Он не только не творец; он даже не реакционер, не восстановитель, не реставратор, он только консерватор в самом тесном смысле слова; мороз; я говорю, сторож; безвоздушная гробница; старая «невинная» девушка и больше ничего!»

Большим утешением для К. Н. была высокая оценка его идей и всего его творческого дела со стороны замечательного писателя, принадлежащего уже новому духу, – В. В. Розанова. Розанов понял Леонтьева иначе и глубже, чем его до сих пор понимали. «Строй тогдашних мыслей Леонтьева, – говорит Розанов, – до такой степени совпадал с моим, что нам не надо было сговариваться, не надо было договаривать до конца своих мыслей: всё было с полуслова и до конца, до глубины, понятно друг в друге». Так никто ещё не воспринимал К. Н. и не говорил о нем. Лишь в начале XX века явилось поколение людей, способных оценить К. Леонтьева так, как не способны были его оценить люди времени Каткова, Аксакова, Победоносцева, С. Рачинского и др. В одном только Розанов расходится с К. Н. К. Н. – аристократ, барин. Розанов – демократ, «учитель уездной гимназии». Розанова возмущает восхищение К. Н. перед типом Вронского. Но Розанов мог уже понять эстетизм К. Н. и сложность его религиозной драмы. Он даёт блестящую характеристику К. Н., в которой что-то угадывается в его необычайной личности, но угадывается не вполне и не до конца. «Великий эстетик и политик, – пишет Розанов в первой своей статье о Леонтьеве, – он видел в истории волнующиеся массы народов, их любил, ими восхищался; но, только эстетик и политик, он не заметил вовсе святого центра их общего движения, который незримо ведет, охраняет, поддерживает идущих. Он только различал бредущие толпы, натуралистические стада „человеческих голов“, и всё, замеченное им здесь, – точно, верно, научно; но есть и остался ему неизвестен в темном киоте святой образ, который и избрал эти толпы, и ведет их к раскрытому и ожидающему шествия храму; и всё то, что он так любил в истории, эти блестки свеч, волнующиеся хоругви, курящийся к нему дым, – существует вовсе не силою красоты в них, но долгом служения своего и своего предстояния маленькой черной иконке. Отсюда, из этого странного, почти языческого забвения, вытекает третья особенность нас занимающего писателя – чрезмерное преобладание в нём отрицания над утверждением, отвращающегося чувства над любовью, надеждою, порывом. Эстетическое начало есть, по существу своему, пассивное; оно вызывает нас на созерцание, оно удерживает, отвращает нас от всего, что ему противоречит; но бросить нас на подвиги, жертву – вот чего оно никогда не может. Люди не соберутся в крестовые походы, они не начнут революции, не прольют крови... из-за Афродиты Земной. И её одну знал и любил истинно К. Леонтьев. Афродита Небесная, начало этическое в человечестве, – вот что движет, одушевляет, покоряет человека полно; за что он проливал и никогда не устанет проливать кровь. Леонтьев не имел в будущем надежд; но это оттого, что, заботясь о людях, страшась за них, он, в сущности, не видал в них единственного, за что их можно было уважать, – и не уважал. Слепой к родникам этических движений, как бы с атрофированным вкусом к ним, он не ощущал вкуса и к человеку – иного, чем какой мог ощутить к его одежде, к красоте его движений... Странная пассивность всех отношений к действительности – что зовут его „реакционерством“ – была уже естественным плодом этого. Любить сохранившиеся остатки красоты в жизни, собрать её осколки и как-нибудь сцементировать – это было всё, к чему он умел призывать людей». Характеристика блестящая, но не вполне верная. В ней противопоставляется демократическое чувствование жизни и истории чувствованию аристократическому. У К. Н. было своеобразное аристократическое моральное отношение к жизни и истории, он не был только эстетом-аморалистом. Его доброе и участливое отношение к окружающим людям, к близким опровергает аморалистическое истолкование его личности. Он видел душу индивидуального человека, любил её и заботился о ней. Это недостаточно принимают во внимание о. К. Агеев и С. Булгаков, неожиданно сошедшиеся в некоторых своих оценках Леонтьева. Закржевский пытается даже по-модному изобразить его сатанистом, что совсем уже неосновательно. К. Н. был жесток в своей политической философии, но не в жизни. Он очень нуждался и бедствовал, но был щедр и всегда готов прийти на помощь людям. Он любил брать на своё попечение. У него были «дети души» – слуги Варя и Николай, к которым он относился с трогательной заботой. Письма его наполнены любовным вниманием к интимной жизни Вари и Николая. Он входит в их мелкие заботы, он женит их, страдает их страданиями. У него было исключительно хорошее отношение к слугам как к членам семьи. Вообще была деятельная любовь к ближнему. Он веселился, мучился, радовался и горевал за близких. У К. Н. совсем не было той притупленности чувств в отношении к человеческим радостям и страданиям, которая свойственна упадочному эстетизму. Он – страстный человек, исполненный сочувствия и внимания к отдельным человеческим душам. У него было очень доброе, терпеливое, сочувственное отношение к своей полоумной жене, от которой ему много пришлось страдать. Он предпочитал её другим женам и покорно нёс ниспосланное ему испытание, видя в этом высший смысл. Его мучила грязь жены. Это нелегко было выносить ему, зажмуривавшему глаза, когда он брал спичку и видел грязные ногти. До конца оставался он эстетом, но в нём сильна была и религиозная мораль. «Я бы мог, – пишет он Александрову, – привести Вам из собственной жизни примеры борьбы поэзии с моралью. Сознаюсь, у меня часто брала верх первая, не по недостатку естественной доброты и честности (они были сильны от природы во мне), а вследствие исключительно эстетического мировоззрения... И если, наконец, старея, я стал (после сорока лет) предпочитать мораль поэзии, то этим я обязан, право, не годам, не старости и болезням, но Афону, а потом Оптиной... Из человека с широко и разносторонне развитым воображением только поэзия религии может вытравить поэзию изящной безнравственности». И дальше он пишет: «Поэзия жизни обворожительна, мораль очень часто – увы! – скучна и монотонна... Вера, молитва, Церковь, поэзия религии православной, со всей её обрядностью и со всем аскетическим «коррективом» её духа, – вот единственно средство опоэзировать прозу семейной жизни». Это обнаруживает очень серьезный нравственный характер в К. Н., огромную духовную работу и духовное борение. «Люблю я, грешный, всё земное прекрасное; но уже дожил до того, что и не умею уже предпочитать небесному, когда есть возможность выбора!» Моральное сознание К. Н. было трансцендентное, а не имманентное, не автономное. И он эстетически оправдывал эту трансцендентную мораль. Это – моральное сознание, не только глубоко противоположное моральному сознанию Канта и Толстого, но и моральное сознание не вполне христианское. Это – определённый моральный тип, а не тип аморальный, как хотят, по-модному, изобразить Леонтьева. Но Леонтьев, действительно, мало чувствовал внутреннюю душевную жизнь народных масс в истории. Его аристократическому сознанию массы представлялись материалом. В этом Розанов прав.

В письмах К. Н. прорываются горькие жалобы на людей, на одиночество, на тяжелую судьбу свою под старость. Особенно интересны в этом отношении его письма к Ольге Сергеевне Карцевой, которой он был очень заинтересован. В одном письме он сравнивает себя с породистой собакой, которой переехали зад телегой. Он вспоминает такую собаку в Крыму. «Не лучше ли было бы её убить? А человеку, который верит в загробную жизнь и уставы церкви, нельзя этого сделать. А, напротив, нужно молиться, чтобы пожить и иметь время искупить, что нужно. И надо жить, биться на месте с перееханным задом!.. Да ещё мы нарочно приходили, чтобы дать ей поесть, а тут друзья не находят возможным заехать, чтобы бросить кусок душевной пищи». Ю. С. Карцеву он пишет: «Что за дело вам, и вообще сверстникам вашим, полным здоровья и огня, ещё способным верить в свой ум, свою правоту и свою неудачу, до какого-то растерзанного трупа, на которого вы случайно наткнулись на пути своем. Ещё спасибо, хоть снисходительно написали, а другой и этого бы не сделал... Я до того в последние годы привык к лени, низости, зверскому эгоизму встречных людей, что всякая просто человеческая черта по отношению ко мне меня дивит и радует». К семье Карцевых у К. Н. было романтическое отношение, с семьей этой у него связывались поэтические ассоциации. Семья состояла из матери, двух сестер и брата-дипломата, которого К. Н. считал одним из умнейших людей. Жили они в Петербурге. О вечерах, проведенных у Карцевых, К. Н. вспоминает с задушевным лиризмом и нежностью. «Я никогда не забуду, – пишет он одной из сестер, – ни вашей дружбы, ни вашей доброты, ни вашего блестящего уменья разговора, ни вашей лампы, ни Андрюши, милого и лукавого, ни крепа атласной мебели, пополам с серой, с красными пуговицами, ни ваших двух старших тигрят, ко мне, всё-таки грешному, столь ласковых, ни арфы, ни котлет, ни всенощных бдений моих на Миллионной... Если помнишь сердцем какую-нибудь местность в любимой деревне, например лужок или цветник, то с улыбкой симпатии вспоминаешь даже и тряпку, которую обронила мимоходом между фиалками и розами прохожая старая баба». Эти письма очень характерны для интимной, душевно-сердечной стороны природы К. Н., для романтизма его чувств, для печали его по красоте жизни. Но так писать может лишь человек, близкий к состоянию влюблённости. Вот письмо к Ольге Сергеевне Карцевой, из которого ясно, что он мечтал об amitie amoureuse и был разочарован. «Ещё письмо от Вас, О. С.; и письмо немножко получше других... Простите мне моё разочарование. Я весной, уезжая в Любань, имел глупость мечтать о какой-то иной переписке. Вообразите, какой смешной в мои годы романтизм: я мечтал, что вот девушка, молодая, такая умная, красивая и страстная и вместе с тем практическая... и вот человек, усталый, измученный борьбой, человек пожилой, но которого ум не стареет, у которого и сердце ещё пробуждается иногда при виде прекрасного. Они дружны, очень дружны. Отношения их безупречны... Ему уж так мало нужно. Он иногда уже рад и тому, что жив ещё, что смотрит на людей, на природу, что хоть как-нибудь участвует в движении умов. Ей с ним весело и легко, гораздо веселее, чем с большинством этих ужасных, казенных молодых людей, которые её окружают. Они переписываются, они смеются вместе, жалуются друг другу откровенно, понятно и подробно, когда можно, на то, что им скучно, тяжело, они рассуждают о Боге, о жизни, о любви даже, о любви вообще. И это длится годами. Она выходит замуж по любви, или иначе, но поэтическая дружба их остаётся от этого нерушимой. Никто, даже и муж, не может ничего сказать против этой приязни, в которой нет и тени укоризны и только одно благоухание чести и ума... Не правда ли, как глупо?.. А вы пишете то о свадьбе какой-то подруги, до которой мне нет дела, то о том, что в Германии лучше встречали войска. Впрочем, даю Вам слово, что всё это я говорю в последний раз... Вы хотели простоты, то есть откровенности: вот вам откровенность. Раз и навсегда! Больше не буду так писать, а буду писать в другом смысле, просто, то есть, бесцветно и сдержанно... Нет! Ольга Сергеевна, вы очень умны, может быть, но есть целый мир мыслей и чувств, для вас недоступных. Поймете ли вы, например, вот что: поймете ли хорошо, умом ясно, сердцем горячо; поймете ли вы меня, если я вам скажу, что мне ничего не проходит даром. Ничего не прощается так, как прощается многим другим...»

Сердечно К. Н. не был утолен; он и под старость чувствовал романтическую тоску. Слишком ясно из писем, что О. С. Карцева не была подходящим объектом. В письме есть горечь разочарования. Так до конца К. Н. и не встретил близкой женской души, которая утолила бы его романтическую жажду. По-видимому, интимно близким, самым близким ему человеком была племянница Марья Владимировна Леонтьева, но для суждения об этих отношениях мы не имеем почти никаких материалов. Особенное отношение было у К. Н. к Ю. С. Карцеву. Он ему пишет: «Попросивши вас, именно вас, приехать ко мне на один день во всей вашей и моей жизни, я остальное предоставляю судьбе и законам печальной человеческой природы... Только в вас, мой юный и хитрый тигр-поэт, я нахожу сочетание тех качеств и тех пороков, которые мне нужны для этой моей цели. Только Вам я поверю одному и только вашему совету я последую в этом предприятии. Хотя до вас касаться нужно осторожно, чтобы не исколоть и не изрезать руки до крови, но зато ведь из вас же можно перегонять драгоценное розовое масло, которого из другого никакими машинами не выжмешь...» Б?льшая часть писем К. Н. обвеяна печалью... Он не встречает того понимания в людях, которое хотел бы встретить, не встречает на своем жизненном пути той любви, какую ему нужно было встретить. Ни глубокой любви, ни глубокой дружбы не выпадает на его долю. Он не познал духовной атмосферы поистине близких и до конца понимающих его людей. Он говорит про себя: «Я люблю работу мысли; но мне кажется, что я ещё больше люблю восхищаться, люблю адмирацию». Такой натуре нужно было горячее общение с людьми, утоление душевных и сердечных потребностей. На некоторых людей, особенно молодых, К. Н. производил неотразимое впечатление. И. Колышко так описывает впечатление, которое он производил: «Сухой, жилистый, нервный, с искрящимися, как у юноши, глазами, он обращал на себя внимание и этой внешностью своею, и молодым звонким голосом, и резкими, но всегда грациозными движениями. Ему никак нельзя было дать пятидесяти лет. Он говорил, или вернее импровизировал, о чем – не помню. Вслушиваясь в музыку его красивого ораторского слога и увлекаясь его увлечениями, я едва успевал следить за скачками его беспокойной, как молния сверкавшей и извивавшейся мысли. Она как бы не вмещалась в нем, не слушалась его, загораясь пожаром то там, то сям и освещая далекие темные горизонты в местах, где менее всего её можно было ожидать. Это была целая буря, ураган, порабощавший слушателей. Мне даже казалось, что он рисуется, играет своим обаянием, но не слушать его я не мог, как не мог не поражаться его огромной силой логики, огненности воображения и чем-то ещё особенным, что не зависело ни от ума, ни от красноречия, но что было, пожалуй, труднее того и другого... Это что-то я иначе не могу назвать, как благородной воинственностью его духа и блестящей храбростью его ума...» И такой человек всё-таки не оказал почти никакого влияния. Но был один человек, отношения с которым имели для К. Н. исключительное значение. Это был Вл. Соловьёв. Отношения эти заслуживают специального рассмотрения.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.