Первый раздел. О первых и последних вещах

Первый раздел. О первых и последних вещах

1

Химия понятий и ощущений. Философские проблемы нынче вновь почти по всем позициям принимают ту же форму вопрошания, что и две тысячи лет тому назад: как что-либо может возникнуть из своей противоположности, к примеру, разумное из неразумного, ощущающее из мёртвого, логика из бессмыслицы, бесцельное созерцание из страстного желания, жизнь ради других из эгоизма, истина из заблуждений? Метафизическая философия до сих пор справлялась с этим затруднением, отрицая возникновение одного из другого, а для вещей высшего разряда предполагая их чудесное происхождение прямо из недр и сущности «вещи самой по себе». Историческая же философия, которая вообще немыслима в отрыве от естествознания, этот новейший из всех философских методов, в отдельных случаях (и, вероятно, к такому же результату она придёт во всех случаях) обнаруживала, что нет никаких противоположностей, кроме как в привычном раздувании популярной или метафизической точки зрения, и что в основе такого противопоставления лежит заблуждение разума: согласно её объяснению, не существует, строго говоря, ни неэгоистических поступков, ни совершенно бесцельного созерцания, то и другое — всего лишь сублиматы, в которых субстрат предстаёт почти испарившимся и обнаруживает своё присутствие разве что только для самого пристального наблюдения. — Всё, что нам нужно и что мы можем получить лишь при нынешнем высоком уровне развития отдельных наук, — это химия моральных, религиозных, эстетических представлений и ощущений, а также всех тех побуждений, которые мы переживаем, вступая в крупные и мелкие культурные и общественные сношения, да и в одиночестве: и может быть, такая химия приведёт к выводу, что и в этой сфере самые великолепные краски были получены из низменных, даже презренных веществ? Многим ли достанет охоты заниматься подобными исследованиями? Человечество любит выбрасывать из головы вопросы о происхождении и началах вещей: неужели надо чуть ли не лишиться человеческого образа, чтобы почувствовать в себе противоположную склонность? —

2

Наследственный изъян философов. — Всем философам свойствен один изъян — они исходят из представления о современном человеке и думают достичь своей цели, подвергнув его анализу. Перед ними непроизвольно витает мысль о «человеке» как некоей aeterna veritas[4], как о чём-то неизменном во всех водоворотах, как о надёжной мере всех вещей. Но всё, что бы ни сказал философ о человеке, — это, в сущности, не более чем свидетельство о человеке одного очень ограниченного временного промежутка. Нехватка чувства истории — вот наследственный изъян всех философов; некоторые даже неожиданно воспринимают совокупность новейших черт человека, возникших под влиянием определённых религий, а то и определённых политических событий, как устойчивую форму, из которой и следует исходить. Они не желают понять, что человек прошёл через некоторый процесс становления, что через него же прошла и познавательная способность; а между тем кое-кто из них позволяет себе выводить из этой познавательной способности весь мир. — А ведь всё главное в человеческом становлении произошло в первобытные времена, намного раньше того четырёхтысячелетнего отрезка истории, который нам кое-как известен; за этот срок человек не мог измениться слишком сильно. Но вот философ усматривает в современном человеке «инстинкты» и полагает, что они относятся к числу неизменных фактов человеческого существования, а потому способны дать ключ к пониманию мира вообще: вся телеология зиждется на том, что о человеке последних четырёх тысячелетий говорят как о чём-то вечном, на которое естественным образом ориентировано всё в мире с самого его начала. Но всё прошло через становление; нет никаких вечных фактов — так же как нет никаких абсолютных истин. — Из всего этого следует, что отныне философствовать необходимо в историческом ключе, а, значит, требуется и добродетель скромности.

3

Уважать невзрачные истины. — Признак высшей культуры — оценивать мелкие, невзрачные истины, найденные по строгому методу, выше, нежели блаженные и ослепительные заблуждения, идущие от метафизических и художнических эпох и людей. Поначалу над первыми издевались, словно те и другие никак не сопоставимы в качестве равноценных: тут стоят эти, такие скромные, простые, трезвые, такие будто бы обескураживающие, а там — те, такие красивые, роскошные, упоительные, а не то даже и приводящие в восторг. И всё-таки выше стоит то, что добыто с трудом, надёжное, долговечное и потому далеко ведущее любые дальнейшие шаги познания; держать его сторону — это признак мужества, признак смелости, простоты, сдержанности. Мало-помалу до такой мужественности дорастут не только отдельные люди, но и всё человечество, — это произойдёт, когда они приучатся, наконец, ценить выше стойкие, долговечные познания и утратят всякую веру в инспирацию и чудодейственное внушение истин свыше. — Конечно, почитатели форм с их мерилом прекрасного и возвышенного поначалу будут иметь хорошие основания для издевательств, пока уважение к невзрачным истинам и дух научности только ещё начнут возобладать: но лишь потому, что либо их глаза пока не открылись на очарование простейшей формы, либо потому, что воспитанные в упомянутом духе люди ещё долго не проникнутся им вполне и до глубины души и будут по-прежнему слепо подражать древним формам (а это будет удаваться им довольно плохо, как и всякому, кто больше не придаёт делу слишком большого значения). Прежде ум ещё не занимался строгим мышлением — ему было интересно выдумывать символы и формы. Это изменилось; названный интерес к символике сделался признаком низшей культуры. Подобно тому как даже наши искусства становятся всё более интеллектуальными, а наши чувства — всё более умными, и как, к примеру, теперь о гармоничности чувств судят совершенно иначе, чем 100 лет тому назад, так и формы нашей жизни становятся всё более умственными — с точки зрения прежних эпох, возможно, безобразными, но лишь потому, что ей не дано увидеть, как постоянно углубляется и расширяется царство внутренней красоты ума и насколько для нас для всех исполненный ума взгляд может значить теперь больше, чем самое прекрасное телосложение и самое возвышенное сооружение.

4

Астрология и тому подобное. — Вполне вероятно, что объекты религиозных, моральных и эстетических чувств тоже относятся только к поверхности вещей, а человек предпочитает верить, что в них он прикасается по меньшей мере к сердцу мира; он обманывается, потому что эти предметы вызывают у него сильный восторг и глубокое уныние, и, значит, проявляет здесь такую же гордыню, как и выслушивая астрологов. Ведь те думают, будто звёзды вращаются вокруг человеческого жребия; моральный же человек полагает, будто то, что ему всего дороже, составляет и суть вещей.

5

Превратное понимание сновидения. — Во времена грубой первобытной культуры человек думал, будто в сновидении знакомится со вторым реальным миром; отсюда и берёт начало всякая метафизика. Без сновидения не было бы никакого побуждения разделить мир пополам. С древнейшим пониманием сновидения связано и разложение человека на душу и плоть, как и вера в существование эфирного тела, а, стало быть, и происхождение всякой веры в духов и, вероятно, веры в богов. «Усопший продолжает жить; ведь он является живому во сне»: такой вывод делали прежде, на протяжении многих тысяч лет.

6

Дух науки могуч в её частях, а не в целом. — Отдельные самые узкие области науки излагают свои проблемы исключительно объективно: всеобщие же великие науки, взятые в целом, ставят вопрос, и вопрос совершенно необъективный, — «для чего? для какой выгоды?». Из-за этой-то оглядки на пользу они излагаются в целом не так безлично, как их отдельные части. А уж по поводу философии как вершины пирамиды знания вопрос о пользе познания вообще возникает непроизвольно, и всякая философия бессознательно стремится признать за ним высочайшую пользу. Поэтому во всех типах философии есть так много заносчивой метафизики и такая боязнь перед результатами физики, которые кажутся малозначащими; ведь значимость познания для жизни должна казаться как можно большей. В этом и состоит антагонизм между отдельными областями науки и философией. Последняя стремится, как к этому стремится и искусство, дать жизни и деятельности максимальную глубину и значимость; первые заняты поиском познания, и ничего больше, каков бы ни был результат. Не было до сих пор ещё ни одного философа, в руках которого философия не превратилась бы в апологию познания; по крайней мере в этом пункте каждый из них питает оптимистическую веру в то, что за познанием следовало бы признать величайшую полезность. Все они ходят под ярмом логики: а уж она есть оптимизм по самой своей природе.

7

Нарушитель спокойствия в науке. — Философия отошла от науки, когда поставила вопрос: каково то познание мира и жизни, обладая которым человек ведёт наиболее счастливую жизнь? Произошло это в сократических школах: точка зрения счастья закупорила кровоток научного исследования — она делает это и по сей день.

8

Духовное объяснение природы. — Метафизика толкует текст природы как бы духовно, подобно тому, как прежде церковь и её учёные делали это с Библией. Нужно очень много рассудительности, чтобы применять к природе такого же рода строгое интерпретаторское искусство, какое нынешние филологи разработали для всех книг: надо стремиться понять то, что хочет сказать текст, просто, а не подозревать и тем более не предполагать в нём наперёд никакого двойного смысла. Но если скверное интерпретаторское искусство ещё отнюдь не полностью преодолено даже в том, что касается книг, и в высших кругах образованного общества ещё то и дело наталкиваешься на пережитки аллегорического и мистического толкования, то точно так же дело обстоит и в том, что касается природы, — только гораздо хуже.

9

Метафизический мир. — Это верно, какой-то метафизический мир существовать мог бы; абсолютную возможность этого оспорить невозможно. Мы смотрим на все вещи сквозь человеческую голову и не можем отрезать эту голову; но всё же не решён вопрос — что осталось бы от мира, если бы её всё-таки отрезали. Это проблема чисто научная — она не слишком подходит, чтобы заботить людей; но всё, что до сих пор делало для них метафизические гипотезы ценными — ужасающими или притягательными, — что их порождало, есть страсть, заблуждение и самообман; в них приучали верить наихудшие методы познания, а не наилучшие. Если разоблачить такие методы в качестве фундамента всех существующих разновидностей религии и метафизики, это даст возможность их опровергнуть! Правда, тогда названная выше возможность всё ещё не исчезнет; но делать с ней совершенно нечего, не говоря уж о том, что могла бы возникнуть зависимость от паутины такой возможности счастья, блага и жизни. — Ведь метафизический мир нельзя охарактеризовать иначе, чем инобытие, недоступное и непонятное нам инобытие; это был бы предмет с негативными качествами. — А если бы было достоверно доказано, что такой мир существует, то всё равно осталось бы несомненным одно: его познание — это наиболее безразличное из всех видов познания, ещё более безразличное, чем познание химического состава воды для моряка, терпящего бедствие.

10

Безвредность метафизики в будущем. — Как только возникновение религии, искусства и морали будет описано так, что можно будет полностью объяснить их себе, не прибегая к гипотезе о метафизических вмешательствах в начале и в ходе процесса, исчезнет и ревностный интерес к чисто теоретической проблеме «вещи самой по себе» и «явления». Ведь дело с ними может обстоять как угодно: но в религии, искусстве и морали мы не соприкасаемся с «сущностью мира самой по себе»; мы находимся в сфере представления, и никакому «предчувствию» не сдвинуть нас с места. Вопрос о том, каким образом наша картина мира может так сильно расходиться с реконструированной сущностью мира, будет невозмутимо предоставлен физиологии и истории развития организмов и понятий.

11

Язык как мнимая наука. — Значение языка для развития культуры состоит в том, что в нём человек строил наряду с другим миром свой собственный, место, которое считал настолько устойчивым, чтобы, стоя на нём, перевернуть весь остальной мир и сделаться его хозяином. Длительное время веря в понятия и названия вещей как в aeternae veritates[5], он развил в себе ту гордость, с помощью которой смог возвысится над животным: он мнил, будто в языке и впрямь заключено познание мира. Ваятель языка был не настолько скромен, чтобы думать, будто он только именует вещи, — нет, ему мнилось, что он выражает словами высшее знание о вещах; язык и впрямь есть первая ступень овладения наукой. И здесь тоже из веры в то, что истина найдена, забили обильнейшие ключи силы. Только задним числом, лишь сейчас, люди начинают смутно догадываться, что своею верой в язык они разносили чудовищное заблуждение. К счастью, уже слишком поздно — эволюцию разума, основанную на такой вере, не повернуть вспять. — Логика тоже зиждется на предпосылках, которым в реальном мире не соответствует ничего, к примеру, на предпосылке тождества вещей, идентичности вещи себе самой в разные моменты времени: но эта наука возникла благодаря противоположной вере (что нечто подобное безусловно существует в реальном мире). Так же дело обстоит и с математикой, которая, конечно, не возникла бы, если бы люди с самого начала знали, что в природе нет совершенно прямых линий, правильных окружностей, абсолютных единиц измерений.

12

Сновидение и культура. — Деятельность головного мозга, более всего нарушаемая сном, — это память: она, правда, не пресекается совсем, но низводится до состояния несовершенства, до уровня, на каком она, видимо, была в древнейшие эпохи человечества у каждого днём, не во сне. Произвольное и спутанное, сновидение постоянно смешивает вещи на основе их мимолётного сходства: но с тою же произвольностью и спутанностью народы сочиняли свои мифологии, да и в наши дни путешественники обыкновенно наблюдают, что дикари очень склонны к забывчивости, что после краткого напряжения памяти ум их начинает колебаться и они говорят ложь и бессмыслицу просто от утомления. Но в сновидении все мы подобны этим дикарям; скверное различение вещей и ошибочное их отождествление — причина плохих умозаключений, в которых мы повинны во сне; и вот, хорошенько припомнив своё сновидение, мы пугаемся самих себя, потому что видим, что в нас кроется столько глупости. — Полная отчётливость всех картин сновидения, предпосылка которой — безусловная вера в их реальность, ещё раз напоминает о состоянии древнейшего человечества, неимоверно часто впадавшего в галлюцинации, которые порою поражали одновременно целые общины, целые народы. Итак: во сне и в состоянии сновидения мы заново проделываем обычную работу древнего человечества.

13

Логика сновидения. — Во сне наша нервная система постоянно возбуждается многообразными внутренними стимулами, почти все органы выделяют секреты и совершают работу, кровь с напором льётся по сосудам, положение спящего производит давление на отдельные члены тела, одеяло вызывает разнообразные ощущения, желудок переваривает и своими движениями беспокоит другие органы, кишечник сокращается, положение головы обусловливает необычные локации мышц, ноги без обуви, не касающиеся подошвами земли, дают необычное чувство, так же как и непривычная одежда на теле, — и всё это, в зависимости от своих ежедневных перемен и интенсивности, возбуждает своей непривычностью всю систему вплоть до деятельности головного мозга: значит, для ума существует великое множество поводов удивляться и отыскивать основания такового возбуждения: сновидение и есть поиск и попытки представить себе причины вызванных этими возбуждениями ощущений, а это значит — мнимые причины. К примеру, тому, кто завяжет на своих стопах два ремешка, может присниться, что его стопы обвиты двумя змеями: поначалу это будет гипотезой, потом станет верой, сопровождаемой наглядным представлением и выдумкой: «Эти змеи, наверное, и есть causa[6] того ощущения, что владеет мною, спящим», — такое суждение выносит ум спящего. Так определённое, ближайшее прошлое становится для него благодаря взволнованной фантазии настоящим. Например, любой из опыта знает, как быстро сновидец вплетает в своё сновидение доходящий до него громкий звук, скажем, колоколов или пушечных выстрелов, то есть создаёт себе из него объяснение задним числом, так что ему кажется, будто сначала он пережил побуждающие обстоятельства, а уж потом тот самый звук. — Как же получается, что ум сновидца всё время настолько плошает, когда тот же самый ум в бодрствующем состоянии столь трезв, осмотрителен и обыкновенно столь скептичен по отношению к гипотезам? — так что для объяснения чувства ему уже достаточно первой попавшейся гипотезы, чтобы сразу поверить в его реальность? (Ведь в сновидении мы верим, будто сон — это и есть реальность, то есть считаем свою гипотезу полностью доказанной.) — Я думаю об этом вот что: человек ещё и сейчас мыслит в сновидении точно так же, как человечество мыслило и в бодрствующем состоянии на протяжении многих тысячелетий: первая же causa[7], приходившая на ум, была ему достаточна для объяснения того, что нуждалось в объяснении, и считалась истиной. (По рассказам путешественников, дикари ведут себя так и сегодня.) В сновидении в нас продолжает работать эта древняя часть человеческого естества, ведь это основа, на которой развился и всё ещё развивается в каждом человеке более высокий разум: сновидение снова переносит нас назад, в далёкие состояния человеческой культуры, и даёт нам средство лучше их понять. Мыслить в сновидении даётся нам сейчас так легко потому, что на протяжении чудовищных периодов развития человечества мы оказались так хорошо вымуштрованы именно на эту форму фантастического и общепонятного способа объяснения, исходящего из первой подвернувшейся на ум мысли. В этом отношении сновидение — отдых для головного мозга, который днём должен удовлетворять более строгим требованиям к мышлению, выставляемым более высокой культурой. — Родственный процесс мы можем наблюдать при ещё не уснувшем рассудке прямо-таки в качестве входной двери и вестибюля сновидения. Когда мы закрываем глаза, мозг начинает производить множество световых и цветовых феноменов, вероятно, как своего рода эпилог и эхо всех тех световых впечатлений, которые он воспринял днём. И вот рассудок (в союзе с фантазией) тотчас перерабатывает эти сами по себе бесформенные сочетания красок в определённые фигуры, очертания, ландшафты, движущиеся группы. Подлинная суть этого процесса — опять-таки своего рода заключение от следствия к причине; ум, задаваясь вопросом: «Откуда эти световые феномены и цвета?», в качестве причин предполагает названные фигуры и очертания: для него они — настоящие стимулы этих цветовых и световых феноменов, ведь днём, при открытых глазах, он привык находить движущую причину каждого цвета, каждого светового впечатления. Значит, здесь фантазия постоянно подсовывает ему образы, опираясь в своей работе на дневные зрительные впечатления, и точно так же действует фантазия сновидения: иными словами, из следствия выводится мнимая причина и возникает представление, будто причина была после следствия: всё это совершается с неимоверной скоростью, так что здесь, словно от маневров фокусника, суждение может быть сбито с толку, а последовательность — выглядеть как одновременность и даже как обратная последовательность. — Наблюдая эти процессы, мы можем сделать вывод, как поздно развилось точное логическое мышление, строгий переход от причины к следствию, если даже теперь деятельность нашего разума и рассудка непроизвольно прибегает к этим первобытным формам умозаключений, и мы проводим в таком состоянии примерно половину своей жизни. — Поэты и художники тоже выдумывают совершенно нереальные причины своих настроений и состояний; в этом смысле они напоминают древнейшее человечество и могут помочь нам его понять.

14

Резонанс. — Все интенсивные настроения вовлекают в резонанс родственные ощущения и настроения: они как бы будоражат память. В таком состоянии что-то в нас вспоминается, и нам уясняются подобные состояния и то, что их породило. Так образуются усвоенные моментальные пучки чувств и мыслей, а в конце концов, когда они начинают молниеносно следовать друг за другом, они ощущаются уже даже не как комплексы, а как единства. В этом смысле говорят о моральном чувстве, о религиозном чувстве так, будто это исключительно единства: а на самом деле это реки с великим множеством истоков и притоков. Вот и тут, как это часто бывает, единство слова не гарантирует единства вещи.

15

У мира — ни ядра, ни оболочки. — Если Демокрит перенёс понятия верха и низа на бесконечное пространство, где они не имеют никакого смысла, то философы вообще перенесли понятие «внутреннее и внешнее» на сущность и явление мира; они думают, будто с глубокими чувствами можно дойти до глубин внутреннего, поближе к сердцу природы. Однако эти чувства глубоки лишь в том отношении, что едва заметно регулярно возбуждают определённые сложные группы мыслей, которые мы называем глубокими; чувство глубоко потому, что мы считаем глубокой сопровождающую его мысль. И тем не менее глубокая мысль может быть очень далека от истины, как, к примеру, любая метафизическая мысль; но если из глубокого чувства вычесть примеси в виде элементов мысли, то останется сильное чувство, а в познании оно не ручается ни за что, кроме себя самого, так же как сильная вера доказывает только свою силу, а не истинность своего предмета.

16

Явление и вещь сама по себе. — Философы обыкновенно встают перед жизнью и опытом — перед тем, что они называют миром явлений, — в позе, в какой стоят перед картиной, раз и навсегда прикреплённой к раме и абсолютно неизменно изображающей одно и то же событие: вот это-то событие, думают они, нужно правильно истолковать, чтобы сделать вывод о существе, создавшем картину, то есть о вещи самой по себе, на которую всегда привыкли смотреть как на достаточное основание мира явлений. Однако те логики, что построже, чётко установив понятие метафизического как понятие безусловного, а, значит, и не обусловливающего, отвергли всякую связь между безусловным (метафизическим миром) и миром, нам известным: поэтому-то в явлении является вовсе не вещь сама по себе, а всякое умозаключение от него к ней следует отклонить. Но обе стороны упустили из виду одну возможность: что эта самая картина — та, что нынче зовётся нами, людьми, жизнью и опытом, — складывалась постепенно, мало того, ещё целиком и полностью охвачена становлением, а потому не может рассматриваться как величина постоянная, исходя из которой можно сделать или на худой конец отвергнуть вывод об авторе (достаточном основании). Благодаря тому, что мы уже тысячи лет смотрим на мир с моральными, эстетическими, религиозными требованиями, со слепой симпатией, страстью или страхом, прямо-таки купаясь в блаженстве безобразий нелогического мышления, этот мир мало-помалу сделался столь чудесно-многоцветным, ужасающим, полным глубинного смысла, волнующим, он обрёл краски — а колористами были мы: именно человеческий разум дал явлению явиться и перенёс на вещи свои ошибочные принципы. Он приходит в себя — поздно, очень поздно: и вот мир опыта и вещь сама по себе кажутся ему столь разительно отличными и отделёнными друг от друга, что он отвергает умозаключение от него к ней — или же на жутко-мистический лад требует отказаться от нашего разума, нашей личной воли, дабы прийти к бытийному, сначала самому сделавшись бытийным. Другие, в свой черёд, нахватали в охапку все характерные черты нашего мира явлений — то есть представления о мире, выделанного из ошибок разума и оставленного нам в наследство, — и вместо того, чтобы объявить виновным разум, овиноватили сущность вещей как причину этой фактически наличной и очень жуткой природы мира и принялись проповедовать избавление от бытия. — Со всеми этими воззрениями покончит постоянный и неустанный процесс развития науки, который когда-нибудь в конце концов справит свой величайший триумф в истории становления мышления и итог которого сведётся, возможно, к такому тезису: то, что нынче мы называем миром, есть результат множества заблуждений и фантазий, которые постепенно накапливались в общей эволюции органического мира, срастались и теперь унаследованы нами как совокупное богатство всего прошлого: как богатство, поскольку на нём зиждется ценность нашей человеческой природы. Строгая наука, по правде говоря, в состоянии избавить нас от этого мира представления лишь в незначительной степени — да этого не стоит и желать, — поскольку она не в состоянии решительно сломить власть исконных привычек ощущения; но она может очень понемногу, шаг за шагом, разъяснить историю возникновения этого мира как представления — и хотя бы на несколько мгновений поднять нас над процессом в целом. Может быть, тогда мы узнаем, что вещь сама по себе заслуживает гомерического хохота: ведь она казалась столь значительной, даже исчерпывающей, а на самом деле пуста, точнее, не имеет никакого смысла.

17

Метафизические объяснения. — Молодой человек ценит метафизические объяснения, поскольку они раскрывают ему нечто в высшей степени многозначительное в вещах, которые он нашёл неприятными или презренными; а если он недоволен собою, то это чувство слабеет, когда он узнаёт глубинную мировую тайну или мировую скорбь в том самом, что с такою силой презирает в себе. Чувствовать себя менее ответственным и к тому же видеть вещи более интересными — это он ценит как двойное благодеяние, коим обязан метафизике. Конечно, позже в нём разовьётся недоверие ко всему метафизическому способу объяснения; тогда он, возможно, поймёт, что вышеназванных эффектов можно добиться с таким же успехом, только более научно, на другом пути: что объяснения физические и исторические сообщают по меньшей мере такое же чувство безответственности и что при этом интерес к жизни и её проблемам разгорается, может быть, ещё сильнее.

18

Основные вопросы метафизики. — Если некогда будет написана история возникновения мышления, то и следующее положение одного выдающегося логика предстанет освещённым новым светом: «Изначальный всеобщий закон для познающего субъекта заключается во внутренней необходимости познавать каждый предмет сам по себе, в его собственной сущности, как тождественный себе, а, значит, самостоятельно существующий и в своей основе всегда остающийся одним и тем же, неизменным, короче говоря, как субстанцию».{6} Но и этот закон, названный здесь «изначальным», прошёл через становление: когда-нибудь будет показано, как постепенно, в низших организмах, возникает эта склонность: как глупые кротовьи глаза на этих ступенях организации поначалу не различают ничего, кроме всегда одного и того же; и как потом, когда становятся более заметными различные стимулы наслаждения и страдания, мало-помалу начинают различаться разные субстанции, но каждая — только с одним атрибутом, то есть с одним-единственным отношением к такому организму. — Первая ступень логики — это суждение: а его суть состоит, по определению самых лучших логиков, в вере. В основе всякой веры лежит ощущение приятного или причиняющего боль ощущающему субъекту. Новое, третье ощущение как результат двух предшествующих отдельных ощущений есть низшая форма суждения. — Нас, органических существ, в каждой вещи изначально интересует только её отношение к нам с точки зрения наслаждения и боли. Между моментами, когда мы осознаём это отношение, состояниями ощущения, находятся моменты пустоты, неощутимости: тогда мир и всякая вещь в нём лишены для нас интереса, и мы не замечаем в нём никаких изменений (так и теперь страстно увлечённый чем-нибудь человек не замечает, что кто-то проходит мимо). Для растений обычно все вещи неподвижны, вечны, и каждая вещь тождественна себе. От периода низших организмов человек унаследовал веру в то, что бывают одинаковые вещи (этому положению противоречит только опыт, добытый высокоразвитой наукой). Исконная вера всего органического с самого начала гласит даже, возможно, что весь остальной мир един и неподвижен. — Идея причинности максимально далека от этой первой ступени логики: ведь мы, в сущности, и сейчас считаем, будто все ощущения и поступки суть проявления свободной воли; обращая внимание на себя, ощущающий индивидуум считает каждое ощущение, каждое изменение чем-то изолированным, то есть безусловным, ни с чем не связанным: что-то всплывает из нас без всякой связи с предшествующим и последующим. Мы испытываем голод, но в первый момент не думаем, что организм стремится к самосохранению, — это чувство кажется заявившим о себе без причины и цели, оно изолируется и считает себя произвольным. Итак: вера в свободу воли — изначальное заблуждение всего органического, столь древнее, что в нём заключены первые проблески логики; равным образом изначальна и вера в абсолютные субстанции и тождественные вещи, — это тоже древнее заблуждение всего органического. Однако поскольку всякая метафизика занималась преимущественно субстанциями и свободою воли, то позволительно назвать её наукой, которая изучает основные заблуждения человечества, но так, словно они — основные истины.

19

Число. — Законы чисел были открыты на основе уже изначально царившего заблуждения, будто существует множество одинаковых вещей (хотя на самом деле нет ничего одинакового), по крайней мере — будто существуют вещи (хотя нет никакой «вещи»). Признание множественности всегда уже заранее предполагает, что существует нечто встречающееся неоднократно: но как раз тут уже заправляет заблуждение, уже тут мы воображаем сущности и <идеальные> единства, которых нет. — Наше ощущение пространства и времени ложно, поскольку, как показывает дотошная проверка, ведёт к логическим противоречиям. При всех научных утверждениях мы всегда неизбежно принимаем в расчёт некоторые ложные величины: но поскольку эти величины по крайней мере постоянны, как, к примеру, наше ощущение времени и пространства, то результаты научных исследований в своей взаимосвязи всё-таки обладают полною строгостью и достоверностью; на их основе можно продолжать исследования — вплоть до того предела, где ошибочный исходный принцип, упомянутые постоянные погрешности, вступает в противоречие с результатами, к примеру, в учении об атомах. В таких случаях мы всё ещё чувствуем себя вынужденными принимать гипотезу «вещи» или материального «субстрата», приводимого в движение, — а ведь вся научная работа преследовала цель превратить в движение всё предметное (материальное): наше ощущение даже здесь ещё отделяет движущееся от движимого, не выходя из этого круга, поскольку вера в вещи издревле прочно связана с нашею природой. — Когда Кант говорит: «Рассудок не черпает свои законы из природы, а предписывает их ей»,{7} то это совершенно верно в отношении понятия природы, которое мы вынуждены с нею связывать (природа = миру как представлению, то есть как заблуждению), но которое является суммой множества заблуждений рассудка. — Законы чисел абсолютно неприменимы к миру, который не является нашим представлением: они действительны только в мире людей.

20

Спуститься на несколько перекладин. — Одна, конечно же, очень высокая ступень образования достигается, когда человек оставляет под собою суеверные и религиозные представления и страхи и перестаёт верить, скажем, в ангелочков или наследный грех, да и о спасении души говорить отвыкает: если он уже на этой ступени освобождения, то ему предстоит с величайшим напряжением всей своей осторожности преодолеть ещё и метафизику. Но тогда ему потребуется несколько отойти вспять: он должен понять историческую, а равно и психологическую оправданность таких представлений, должен узнать, что оттуда до нас доходит величайшая поддержка человечеству и что без такого отхода вспять мы лишили бы себя лучших достижений прежнего человечества. — В рассуждении философской метафизики я вижу сейчас всё большее число тех, что достигли негативного результата (что любая позитивная метафизика — это заблуждение), но ещё не много тех, что спустились на несколько перекладин вниз; ведь надо, конечно, заглянуть за последнюю перекладину лестницы, а не вольготно расположиться на ней. Самые просвещённые доходят только до того, чтобы освободиться от метафизики и с чувством превосходства взирать на неё сверху вниз: а ведь и здесь, как на ипподроме, нужно завернуть за конец дорожки.

21

Вероятная победа скепсиса. — Стоит разок попробовать занять скептическую исходную позицию: положим, нет никакого иного, метафизического мира, а все заимствованные из метафизики объяснения единственного известного нам мира для нас непригодны: какими глазами мы смотрели бы тогда на людей и вещи? Это можно себе представить, это полезно, даже если обойти вопрос о том, получили ли Кант и Шопенгауэр научным путём доказательства каких-нибудь метафизических положений. Ведь согласно исторической вероятности, весьма возможно, что в этом отношении люди когда-нибудь сделаются в общем и целом скептиками; поэтому, стало быть, спрашивается: какие черты приобретёт тогда человеческое общество под воздействием подобного умонастроения? Может быть, научное доказательство какого-либо метафизического мира уже само по себе настолько затруднительно, что человечеству уже никогда не избавиться от недоверия к нему. А когда есть недоверие к метафизике, то его последствия принципиально те же, что и в случае, если она прямо опровергнута и верить в неё уже нельзя. В обоих случаях исторический вопрос о неметафизическом умонастроении человечества остаётся тем же.

22

Неверие в «monumentum aere perennius»[8]. — Большой ущерб, который несёт с собою устранение метафизических воззрений, состоит в том, что индивидуум слишком серьёзно относится к краткости своей жизни и не получает никаких более сильных стимулов создавать прочные, рассчитанные на столетия институты; он сам хочет срывать плоды с дерева, которое сажает, а потому уже не желает сажать те деревья, что требуют постоянного ухода на протяжении столетий и предназначены осенять собою длинные вереницы поколений. Ведь метафизические воззрения сообщают веру в то, что в них заложен последний и окончательный фундамент, на который отныне вынуждено водрузиться и на котором вынуждено строиться всё будущее человечества; отдельный человек способствует своему спасению, когда, к примеру, жертвует на строительство церкви или основывает монастырь, потому что, как он считает, это зачтётся ему и воздастся в грядущей вечной жизни души, это — работа для спасения души навеки. — Может ли наука пробуждать такую же веру в свои результаты? По правде говоря, сомнение и недоверие нужны ей, они — её вернейшие союзники; несмотря на это, со временем сумма заповедных, то есть выдерживающих все бури скепсиса, все попытки разложения истин возрастёт настолько (например, в диететике здоровья), что созреет решение создавать «вечные» творения. А покуда контраст нашего возбуждённого существования мух-подёнок с пространным покоем, которым полна метафизическая эпоха, бросается в глаза слишком сильно, поскольку обе эпохи разошлись во времени ещё недалеко; даже отдельный человек проходит сейчас слишком многими внутренними и внешними путями развития, чтобы отважиться устроить хотя бы свою собственную жизнь прочно и окончательно. Вполне современный человек, решивший, скажем, построить себе дом, делает это с таким ощущением, словно ему предстоит заживо похоронить себя в мавзолее.

23

Компаративистская эпоха. — Чем слабее люди связаны традицией, тем сильнее становится внутренняя активность их мотивов и соответственно тем сильнее, в свой черёд, внешняя обеспокоенность, перемешивание людских потоков, полифония целей. Для кого теперь ещё действительно строгое принуждение привязать себя и своё потомство к одному месту жительства? Для кого вообще есть ещё что-нибудь строго обязательное? Вперемешку воспроизводятся все стилистические направления в искусстве — и точно то же происходит со всеми ступенями и разновидностями нравственности, обычаев, культур. — Значительность такой эпохе придаёт то, что в ней могут быть сличены и опробованы рядом друг с другом различные миросозерцания, нравы, культуры; прежде, при постоянно локализованном господстве каждой культуры, это было несбыточно, чему соответствовала и привязанность всех стилистических направлений в искусстве к определённому месту и времени. Нынче рост эстетического чувства будет бесповоротно выбирать между столь многими предлагаемыми для сравнения формами: и бо?льшую их часть — а именно, все те, которые оно отвергнет, — обречёт на смерть. Точно так же нынче происходит отбор среди форм и привычек высшей нравственности, целью которой не может быть ничего, кроме гибели более низких форм нравственности. Вот она, компаративистская эпоха! Она может этим гордиться — но по справедливости от этого же и страдает. И пусть нас не пугает это страдание! Наоборот, давайте воспримем задачу, которую ставит перед нами эпоха, как можно более серьёзно: за это нас благословят потомки — потомки, которые будут ставить себя выше замкнутых самобытных народных культур, так же как и выше компаративистской культуры, но с благодарностью оглядываться на оба вида культуры как на достопочтенные древности.

24

Возможность прогресса. — Когда учёные старой культуры зарекаются иметь дело с людьми, верующими в прогресс, они правы. Ведь величие и доброкачественность старой культуры для неё в прошлом, а познания в истории заставляют признать, что она никогда не вернётся в первозданной свежести; требуется невыносимое тупоумие или столь же нестерпимое горячечное мечтательство, чтобы этого не признать. Однако люди могут сознательно решиться развивать в себе новую культуру, в то время как прежде их развитие было бессознательным и случайным: сейчас они могут создать лучшие условия для рождения людей, их питания, воспитания, обучения, хозяйски распоряжаться всей планетой, взаимно оценивать и использовать силы людей вообще. Эта новая культура убьёт старую, которая, взятая в целом, вела бессознательную животную и растительную жизнь; она убьёт и недоверие к прогрессу — таковой возможен. Я хочу сказать: было бы опрометчиво и чуть ли не абсурдно верить, будто прогресс должен наступить непременно; можно ли, однако, отрицать, что он возможен? Зато прогресс в духе и на путях старой культуры даже немыслим. Пусть даже романтическое фантазёрство тем не менее применяет слово «прогресс» к своим целям (например, замкнутым самобытным народным культурам): всё равно оно заимствует его образ из прошлого; в этой сфере оно развивает совершенно неоригинальные идеи и представления.

25

Мораль личная и всемирная. — С тех пор как умерла вера в то, что Бог ведёт судьбы мира в целом и, несмотря на все кажущиеся искривления дороги человечества, всё же отлично выводит его в нужную сторону, людям приходится самим ставить перед собою экуменические, охватывающие всю землю, цели. Старая мораль, в особенности Кантова, требует от каждого поступков, желательных с точки зрения всех: это была прекраснодушная наивность; как будто каждый точно знает, от какого образа действий будет процветать всё человечество, то есть какие поступки вообще желательны; эта теория, подобно идее свободной торговли, подразумевает, что всеобщая гармония должна установиться сама собою по врождённым законам улучшения. Возможно, будущая картина потребностей человечества отнюдь не покажет, что желательны одинаковые поступки всех, — наоборот, ради экуменических целей для целых отрезков развития человечества могут ставиться специальные, а в зависимости от обстоятельств даже скверные задачи. — Во всяком случае, если человечество не хочет обречь себя на гибель от такого осознанного всемирного управления, оно должно сначала добыть превосходящее все прежние масштабы знание об условиях культуры как научное мерило для достижения экуменических целей. В этом и состоит чудовищная задача великих умов следующего столетия.

26

Реакция как прогресс. — Порою появляются умы резкие, насильственные и порывистые, но несмотря на это ретроградные, ещё раз вызывающие к жизни уже прожитую фазу истории человечества: они служат доказательством того, что новые направления, которым они противодействуют, ещё недостаточно сильны, что им чего-то не хватает: иначе они не поддавались бы этим воскрешателям с такой лёгкостью. Так, например, Реформация Лютера — свидетельство в пользу того, что все первые порывы свободы ума в его столетии были ещё зыбкими, мягкими, юношескими; наука ещё не умела поднять голову. Да и весь Ренессанс выглядит, как ранняя весна, почти целиком снова засыпаемая снегом. Но и в нашем столетии Шопенгауэрова метафизика показала, что научный дух недостаточно крепок даже теперь: поэтому в учении Шопенгауэра, несмотря на то, что все христианские догмы были уже давно уничтожены, ещё раз смогло отпраздновать своё воскрешение полное средневековое христианское миросозерцание и ощущение человека. Его учение впускает в себя много отзвуков науки, но не наука им овладевает, а старая, хорошо известная «метафизическая потребность». Конечно, одна из величайших и совершенно бесценных выгод, какую мы получаем от Шопенгауэра, состоит в том, что он вовлекает на какое-то время наше чувство в старые, мощные картины мира и человека, подход к которым в любом ином случае не был бы для нас столь лёгким. Выигрыш для исторической науки и справедливости очень велик: я думаю, что сейчас без помощи Шопенгауэра никому не удалось бы с такой лёгкостью отдать должное христианству и его азиатским родственникам: а особенно это невозможно сделать, стоя на почве ещё сохраняющегося христианства. Лишь после этого великого успеха справедливости, лишь после того, как мы скорректировали в столь важном пункте исторический подход, который принесла с собою эпоха Просвещения, мы вновь смеем нести дальше знамя Просвещения — знамя, на котором начертаны три имени: Петрарка, Эразм, Вольтер. Из реакции мы сделали прогресс.

27

Замена религии. — Люди думают, будто говорят за спиной философии что-то хорошее, объявляя её заменою религии для народа.{8} В умственном хозяйстве и впрямь иногда бывают необходимы переходные ряды идей; так, скажем, переход от религии к научному подходу — это насильственный и опасный скачок, и лучше его избегать. В этом смысле указанная вначале рекомендация оправданна. Но в конце концов приходится всё-таки признать и то, что потребности, какие удовлетворяла религия, а теперь призвана удовлетворять и философия, не являются неизменными; сами эти потребности можно ослабить и искоренить. Тут на ум приходит, к примеру, бедственное положение христианских душ, сокрушение об их глубокой испорченности, попечение об их спасении — всё это представления, идущие лишь от заблуждений разума и заслуживающие совсем не удовлетворения, а уничтожения. Философию можно использовать либо так, чтобы она тоже удовлетворяла эти потребности, либо так, чтобы она их устраняла; ведь эти потребности — усвоенные, исторически ограниченные, они зиждутся на предпосылках, противоречащих научным предпосылкам. Для перехода здесь куда больше пригодно искусство — оно может дать облегчение перегруженной ощущениями душе; ведь оно гораздо меньше, чем метафизическая философия, поддерживает названные потребности. А уж от искусства потом легче будет перейти к действительно освободительной философской науке.

28

Презренные слова. — Долой до тошноты затёртые слова «оптимизм» и «пессимизм»! Ведь день ото дня становится всё меньше поводов ими пользоваться; сейчас они ещё позарез нужны разве только болтунам. Ведь с какой это стати нужно быть оптимистом, если не надо защищать Бога, который должен был создать лучший из миров, раз уж сам воплощает собою добро и совершенство, — а какой же мыслящий человек ещё нуждается в гипотезе Бога? — Но нет никакого повода и для пессимистического кредо, если нет горячего желания позлить адвокатов Бога, богословов или богословствующих философов, нарочно выставляя противоположное утверждение: что всем правит зло, что страдание перевешивает наслаждение, что мир сделан халтурно и являет собою недобрую волю к жизни. Но кому сейчас нужны богословы — кроме самих богословов? — Если оставить в стороне всяческое богословие и атаки на него, то совершенно очевидно, что мир ни добр и ни зол и уж подавно не может быть ни добрее, лучше, ни злее, хуже и что понятия «добрый» и «злой» имеют смысл, только когда речь идёт о человеке, да и тогда, может быть, не оправданны при обычном словоупотреблении: в любом случае нам надо избавляться от бранного или хвалебного миросозерцания.

29

Данный текст является ознакомительным фрагментом.