На горе Елеонской[6]
На горе Елеонской[6]
Зима, злая гостья, сидит в доме моем; посинели руки мои от ее дружеского рукопожатия.
Я уважаю ее, злую эту гостью, но охотно оставляю ее одну. Я люблю убегать от нее, и если бежать быстро, от нее можно избавиться.
На бодрых ногах, с пылкими мыслями бегу я туда, где стихает ветер, — в освещенный солнцем уголок моей горы Елеонской.
Там смеюсь я над суровой гостьей, но я ей благодарен за то, что ловит она у меня мух и заставляет стихать неумолчный мелкий шум.
Пения даже одного комара не желает она слушать, тем более двух; она делает улицу пустынной, так что и месяц боится заглянуть туда ночью.
Она — суровая гостья, но я чту ее и не молюсь, подобно неженкам, толстопузому богу огня.
Лучше немного пощелкать зубами, чем поклоняться идолам! — таков характер мой. И особенно не люблю я всех огненных идолов — распаленных, дымных и удушливых.
Кого я люблю, того горячее люблю зимой, чем летом; злее и веселее смеюсь я над врагами своими, когда зима в доме моем.
Поистине, от души смеюсь я даже тогда, когда заползаю в постель: тогда смеется и резвится мое укрывшееся счастье; смеется и обманчивый сон мой.
Никогда я ни перед кем не раболепствовал! Никогда в жизни не пресмыкался перед сильными; а если и лгал, то лгал только из любви. Вот почему я весел даже в зимней постели.
Скромная постель согревает меня лучше, чем пышное ложе, ибо ревнив я к бедности моей. И зимой она мне верна.
Злобной выходкой начинаю я каждый день и насмехаюсь над зимой холодной ванной: ворчит в ответ моя строгая гостья.
Я люблю пощекотать ее восковой свечкой: чтобы она, наконец, выпустила небо из пепельно-серых сумерек.
Особенно яростным бываю я утром, в ранний час, когда ведро звенит у колодца и так тепло разносится по серым улицам ржание коней.
С нетерпением жду я, пока, наконец, прояснится снежное, зимнее небо, мудрое, словно старец с седой головой,
молчаливое зимнее небо, так часто умалчивающее даже о солнце своем!
Не у него ли научился я долгому, светлому молчанию? Или это оно научилось у меня? Или же каждый из нас открыл его сам?
Многогранно и сложно происхождение всех хороших вещей — все хорошие, бодрые вещи страстно прыгают в бытие: неужели же существовать им всего только раз?
Долгое молчание — тоже хорошая, бодрая вещь: молчать и, подобно зимнему небу, глазами, широко раскрытыми на ясном, светлом лице, долго смотреть;
подобно зимнему небу таить свое солнце и непреклонную солнечную волю свою: поистине, хорошо изучил я это искусство и эту зимнюю бодрость!
Мое искусство и светлая ненависть моя в том, что молчание мое научилось не выдавать себя молчанием.
Перетряхивая словами и игральными костями, не раз удавалось мне перехитрить тех, кто преисполнен торжественного ожидания, перехитрить так, чтобы ускользнула от внимания этих соглядатаев воля и цель мои.
Чтобы никто не видел основы и последней воли моей, — для этого изобрел я долгое светлое молчание.
Немало умных людей встречал я, которые скрывали лицо свое и мутили воду, чтобы никто ничего не видел в них и сквозь них.
Но как раз к ним и приходили умнейшие и недоверчивые, мастера щелкать всякие орехи: именно они и вылавливали у них самую потаенную рыбу!
Но светлые умы, смелые и прозрачные, — самые мудрые из молчаливых: так глубока основа их, что даже самая прозрачная вода не выдает дна их.
Ты, снежнобородое безмолвное зимнее небо, ты, седовласый старец, с удивлением взирающий на меня с высоты своей! Ты, небесный символ души моей и дерзости ее!
И разве не надо мне прятаться, подобно проглотившему золото, чтобы не распластали душу мою?
И разве обойтись мне без ходуль, если хочу я, чтобы все эти злорадные завистники, окружающие меня, не заметили моих длинных ног?
Эти закопченные, удушливые, изношенные, отцветшие, изнывающие души — разве может их зависть вынести счастье мое?
Потому и показываю я им только зиму и лед на вершинах моих и не открываю им, что окружена гора моя всеми поясами солнца!
Им слышен лишь посвист моих зимних бурь: и не знают они, что летаю я и над южными морями, как страстные, тяжелые, палящие южные ветры.
Правда, они проникаются жалостью к несчастьям моим и случайностям; но так гласит слово мое: «Допустите все случайности до меня, невинны они, словно малые дети!».
Разве вынесли бы они счастье мое, если б не скрыл я его под несчастьями и зимней стужей, под шапками из шкур белых медведей, под покровами снежных небес!
— если бы сам я не сжалился над состраданием их, — состраданием этих мрачных завистников!
— если бы я не вздыхал и не дрожал перед ними от холода, терпеливо позволяя кутать себя в сострадание!
В том дерзость и благоволение души моей, что не скрывает она зимы и морозных бурь своих; но не прячет душа и ран своих там, где она обморожена.
У одного одиночество — это бегство больного, а у другого — бегство от больных.
Пусть слышит этот завистливо косящийся сброд, окружающий меня, как я дрожу и вздыхаю от зимней стужи! Задыхаясь и с содроганием бежал я из их натопленных комнат.
Пусть вздыхают они и жалеют меня, что обморожено тело мое: «Как бы не окоченел он на льду познания!» — переживают они.
Я же бегаю по Елеонской горе своей на бодрых ногах: в солнечном уголке горы своей пою я и смеюсь над всяким состраданием.
Так пел Заратустра.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.