ИСТОРИЯ КАК РЕТРОСЦЕНАРИЙ

ИСТОРИЯ КАК РЕТРОСЦЕНАРИЙ

В период насильственной и реальной истории (скажем, между двумя мировыми войнами и в период «холодной войны») миф завоевывает кинематограф, как его воображаемое содержание. Это золотой век масштабного воскрешения деспотического и легендарного. Миф, изгнанный из реального насилием истории, находит убежище на киноэкране. Сегодня уже сама история завоевывает кинематограф по тому же сценарию, — историческая цель вытеснена из нашей жизни с помощью этой разновидности гигантской нейтрализации, получившей название мирного сосуществования в мировом масштабе, и умиротворенной монотонности в масштабе повседневности, — эта история, изгнанная обществом в состоянии медленного или внезапного замерзания, убедительно празднует свое воскрешение на экранах, в соответствии с тем же процессом, который заставлял оживать на них утраченные мифы. История — это наш утраченный референт, то есть наш миф. Именно поэтому она приходит на смену мифам на киноэкране. Было бы иллюзией радоваться этому «осознанию истории кинематографом», подобно тому, как радовались «поступлению политики в университет». То же недоразумение, та же мистификация. Политика, которая поступает в университет, вылетает из истории, это ретрополитика, лишенная своей субстанции и легализованная в своем поверхностном исполнении, площадка для игр и поле для авантюр, эта политика подобна сексуальности или непрерывному образованию (или социальной защите в свое время): то есть она либерализована посмертно. Основным событием этого периода, его большой травмой является эта агония мощных референций, агония реального и рационального, которая открывает путь к эре симуляции. В то время как столько поколений, и особенно последнее, жило в такт с историей, в ожидании, эйфорическом или катастрофическом, революции, — сегодня складывается впечатление, что история отошла от дел, оставив после себя индифферентную туманность, пронизанную потоками, но лишенную своих референций. Именно в этой пустоте снова настигают фантомы прошлого, коллекция из событий, идеологий, течений моды в стиле ретро — в основном не потому, что люди верят в это или еще строят на этом свои надежды, а просто для того, чтобы воскресить время, когда, по крайней мере, еще была история, по крайней мере, еще было насилие (пусть даже фашистское) когда, по крайней мере на кону стояло: жизнь или смерть. Все годится, лишь бы избежать этой пустоты, этого малокровия истории и политики, этого кровотечения ценностей, — именно пропорционально этой тоске вспоминают вперемешку все содержания, смыслы, беспорядочно воскрешают всю предыдущую истории — ни одна идея не проходит больше квалификационного отбора, одна лишь ностальгия накапливается без конца: война, фашизм, летописи замечательных времен или революционные движения, все равнозначно и без разбора смешивается в одном мрачном и похоронном возвеличивании, в одном очаровании ретро. Впрочем, существует одна привилегия для эпохи, которая только что кончилась (фашизм, война, первые послевоенные годы — бесчисленные фильмы, которые снимаются в настоящее время на эти темы, имеют для нас более близкий, более порочный, более густой, более тревожный аромат). Это можно объяснить, вспомнив фрейдистскую теорию фетишизма (гипотеза, возможно, также принадлежащая к категории ретро). Эта травма (потеря референтов) подобна открытию ребенком различия между полами, она так же серьезна, так же глубока, так же необратима: фетишизация предмета появляется, чтобы затенить это невыносимое открытие, но дело именно в том, говорит Фрейд, что этот предмет не является любым предметом, часто это последний предмет, бегло замеченный перед травмирующим открытием. Поэтому фетишизирована история будет преимущественно тем, что непосредственно предшествует нашей «безреферентной» эпохе. Вот откуда вездесущность фашизма и войны в ретро — совпадение, но политика здесь ни при чем, наивно же выводить из вспоминания о фашизме современное его возвращение (именно потому, что мы больше не живем при нем, потому что мы живем в чем-то другом, еще менее веселом, именно поэтому фашизм может снова приобрести чары своей жестокости, профильтрованной эстетическими средствами ретро). Вот так история с триумфом входит в кинематограф после своей смерти (термин «исторический» подвергся такой же участи: «исторический» момент, «исторический» памятник, «исторический» съезд, «историческое» фигура — уже этим самым обозначаются как окаменелости). Ее реинвестирование не имеет значения, это лишь ностальгия по утраченной референции. Это не значит, что история никогда не появлялась в кинематографе как великая эпоха, как актуальный процесс, как восстание, а не только как воскрешение из мертвых. В «реальном», как и в кинематографе, история присутствовала, но ее больше нет. История, которую нам сегодня «возвратили» (именно так, ведь она была у нас отобрана), связана с «историческим реальным» не больше, чем современная живопись связана с классическим изображением реального. Новый способ изображения представляет собой взывание к похожести, но в то же время и явное подтверждение исчезновения объектов в самом их представлении: гиперреальное. Предметы здесь, в некотором роде, блещут гиперподобием (как история в современном кино), что делает их ни на что не похожими, разве что на пустой образ подобия, на пустую форму представления. Это не вопрос жизни или смерти: эти предметы уже ни живые, ни мертвые. Вот почему они такие точные, такие тщательные, незыблемые, в таком состоянии, будто их внезапно захватил процесс потери реального. Все эти исторические (и не только) фильмы, само совершенство которых беспокоит: «Китайский квартал», «Три дня Кондора», «Барри Линдон», «1900 год», «Вся президентская рать» и т. д. Складывается впечатление, что мы имеем дело скорее с совершенными ремейками, с экстраординарным монтажом, что является частью скорее комбинаторной (или мозаичной, по Маклюэну) культуры, с какими-то гигантскими машинами фото-, кино-, историосинтеза и т. д., чем с настоящими фильмами. Условимся: мы не касаемся их качества. Проблема заключается скорее в том, что они оставляют нас в какой-то степени совершенно равнодушными. Возьмите «Последний киносеанс»: надо быть настолько невнимательным, как я, чтобы воспринять его как оригинальную продукцию 50-х годов — очень хороший фильм, который изображает нравы и атмосферу маленького американского городка. Лишь одно легкое подозрение: он был как-то уж слишком хорош, точен, лучше других, без психологических, моральных и сентиментальных недостатков, характерных для фильмов той эпохи. И ошеломление, когда становится известно, что это фильм 70-х, полное ретро, очищенное и безупречное, что это гиперреальное воскрешение фильмов 50-х годов. Идут разговоры о пересъемке немых фильмов, которые, без сомнения, также будут лучше, чем фильмы той эпохи. Возникает целая генерация фильмов, которые будут по отношению к прежним фильмам, тем же, что и андроид по отношению к человеку: замечательными артефактами, лишенными недостатков, гениальными симулякрами, которым недостает лишь воображаемого и той характерной иллюзии, без которой нет кинематографа. Большинство из тех фильмов, которые мы смотрим сегодня (лучшие), уже принадлежат к этому порядку. Лучшим примером их является «Барри Линдон»: еще никто не добивался подобного успеха и не добьется подобного успеха в… в чем? Это даже не воскрешение в памяти, перед нами симуляция. Вся токсичная радиация отфильтрована, все ингредиенты на месте, строго дозированы, ни одной ошибки. Крутое, холодное удовлетворение, даже не эстетическое в строгом смысле: удовлетворение функциональное, удовлетворение эквациональное, удовлетворение от удачной комбинации. Стоит вспомнить лишь о Висконти («Гепард», «Я чувствую» и другие фильмы, которые некоторыми аспектами напоминают «Барри Линдона»), чтобы понять разницу не только в стиле, но и в кинематографическом действе. В Висконти есть смысл, история, чувственная риторика, паузы, увлекательная игра, и не только с историческим содержанием, но и с постановкой. Ничего подобного нет у Кубрика, который манипулирует своим фильмом как гроссмейстер, превращая историю в операционный сценарий. И это не имеет ничего общего со старой оппозицией духа изящного и духа геометрического: эта оппозиция еще является частью игры и частью ставки на смысл. Мы же входим в эру фильмов, которые сами по себе уже не имеют смысла, в эру мощных синтезирующих машин с изменяемой геометрией. Кое-что из этого уже было в вестернах Леоне? Возможно. Все регистры медленно соскальзывают в этом направлении. «Китайский квартал» — это детектив, стилистически переработанный с помощью лазерной техники. Это не совсем вопрос совершенства: техническое совершенство может быть составляющей смысла, и в таком случае оно не принадлежит ни ретро, ни гиперреализму, тогда оно — один из эффектов искусства. В нашем случае техническое совершенство является эффектом модели: это — одна из тактических референциальных ценностей. При отсутствии реального синтаксиса смысла, нам доступны лишь тактические ценности одного какого-то комплекса, в котором прекрасно сочетаются, скажем, ЦРУ как способная на все мифологическая машина, Роберт Редфорд как разносторонняя звезда, общественные отношения как референция, которая обязана своим существованием истории, техническая виртуозность, которая обязана своим существованием кинематографу. Кинематограф и траектория его развития: от наиболее фантастического или мифического к реалистическому и гиперреалистическому. В своих сегодняшних усилиях кинематограф все больше и все с большим совершенством приближается к абсолютной реальности, в своей банальности, в своем правдоподобии, в своей обнаженной очевидности, в своей скуке и вместе с тем в своей заносчивости, претендуя на то, чтобы быть реальным, сиюминутным, повседневным, — а это самая безумная из всех затей (так, претензия функционализма на то, чтобы обозначать — конструировать — высшую степень объекта в его сходности со своей функцией, со своей потребительской стоимостью, является совершенно абсурдным занятием). Ни одна культура не рассматривала символы столь наивно, параноидально, пуритански и террористично, как кино с его нынешними устремлениями. Терроризм — это всегда терроризм реального. Одновременно в этом стремлении к абсолютному совпадению с реальным, кино приближается также к абсолютному совпадению с самим собой — и в этом нет противоречия: это и есть определение гиперреального. Гипотипизация и зеркальность. Кино плагиаторствует у самого себя, вновь и вновь самокопируется, переснимает свою классику, реактивирует свои мифы, переснимает немое кино таким образом, что оно становится более совершенным, нежели оригинал, и т. д.: все это закономерно, кино заворожено самим собой как утраченным объектом, в точности так, как оно (и мы тоже) заворожено реальным как исчезнувшим референтом. Кинематограф и воображаемое (романическое, мифическое, ирреальное, включая безумное использование собственной технологии) были когда-то в живой, диалектической, полной, драматической взаимосвязи. Связь, которая устанавливается сегодня между кинематографом и реальным, является связью обратной, отрицательной: это следствие потери специфики и тем, и другим. Любовная связь без страсти, шокирующая близость без тепла, бесполая помолвка двух фригидных медиа-средств, которые двигаются по направлению друг к другу по асимптотической линии: кинематограф, стремящийся самоустраниться в абсолюте реального, реальное, уже долгое время поглощенное кинематографическим (или телевизионным) гиперреальным. История была могучим мифом, возможно, последним великим мифом наряду с бессознательным. Это тот самый миф, который поддерживал одновременно возможность «объективной» связности причин и событий и возможность нарративной связности дискурса. Век истории — это также и век романа, если можно так выразиться. Именно эта сказочность, мифическая энергия события или рассказа, теряется сегодня, кажется, еще в большей степени. За перформативной и демонстративной логикой — одержимость исторической достоверностью, совершенным воспроизведением (таким, кстати, как воспроизведение реального времени или деталей обыденности у Жанны Ильман, тщательно моющей посуду), эта негативная достоверность одержима материальностью прошлого, настоящего (той или иной сценой прошлого или настоящего), реставрацией абсолютного подобия прошлого или настоящего, заменившей собой все другие ценности, — к этому причастны все мы, и это необратимо. Поскольку само кино внесло свой вклад в исчезновение истории и в пришествие фильмотеки. Фотография и кино внесли громадный вклад в секуляризацию истории, в фиксирование ее в визуальной, «объективной» форме взамен мифам, которые ее пронизывали. Теперь кинематограф может отдать весь свой талант, всю свою технологию на службу реанимации того, к уничтожению чего сам был причастен. Но он воскрешает лишь призраков, и сам теряется среди них.