1. Фундаментализм и террор[1]
1. Фундаментализм и террор[1]
Вопрос. Считаете ли вы события, которые все мы сегодня обычно называем «11 сентября», беспрецедентными — в том смысле, что они радикально изменили наше самосознание?[2]
Ю. X. Позвольте мне сразу сказать о том, что на ваш вопрос я уже отвечал примерно месяца через три после событий 11 сентября. Лучше вернуться к моим впечатлениям, ставшим фоном для оценки. С начала октября я провел в Манхэттене около двух месяцев. И должен признаться, что чувствовал себя в этот раз большим чужаком, чем обычно, в «столице XX века», которой так восхищался на протяжении трех десятилетий. Атмосфера изменилась, и не только из-за патриотизма «United we stand»[3], реющего наподобие знамени и в чем-то противоестественного, не только из-за непривычного стремления к солидарности и, как следствие, чувствительности к любому, пусть и мнимому, «антиамериканизму». Казалось, удивительно открытый менталитет американцев подернулся флёром легкого недоверия — куда-то ушло американское великодушие по отношению к чужим, обаяние готовности к дружескому объятию, иногда сознательно нацеленному на объединение. Вряд ли мы можем безоговорочно судить — мы, которых не было там в эти дни. С критикой нужно быть поосторожней тем, кто, как и я, наслаждался у своих американских друзей беззаботным record[4]. С началом интервенции в Афганистан вдруг стало заметно в политических дискуссиях, что европейцы остались наедине с собой (ну еще израильтяне).
С другой стороны, на месте я ощутил всю тяжесть события. Ужас от этого буквально свалившегося с неба кошмара да и сама атмосфера злодеяния ощущались совершенно иначе, чем дома, как и депрессия, охватившая город. Каждый из друзей и коллег вспоминал о том, что происходило с ним в то утро в 9 часов с минутами. Короче, на месте я мог лучше чувствовать это настроение судьбоносности, если говорить словами вашего вопроса. И среди левых распространилось это сознание поворотного пункта, пережитого всеми. Я не знаю, проявила ли власть что-то подобное паранойе или просто робость перед ответственностью. Но в любом случае повторяющиеся объявления о новых террористических ударах и бессмысленные призывы — «be alert»[5] — только усиливали неприкрытый страх и диффузное состояние тревоги, «готовность» к ней — т. е. именно то, что входило в намерения террористов. В Нью-Йорке люди, казалось, приготовились к самому худшему. И само собой разумеется, что дьявольским проискам Усама бен Ладена слухи приписывали и попытки заражения сибирской язвой (или авиакатастрофу в Квинсе).
На этом фоне вы должны понять мой скептицизм. Насколько важно для долгосрочного прогноза то, что мы, современники, воспринимаем мгновенно? Если террористическая атака 11 сентября (как думают многие) стала переломным событием «мировой истории», то она должна быть сопоставлена с другими событиями всемирного значения. Не с Пёрл-Харбором, но с событиями августа 1914 года. С началом Первой мировой войны закончилось мирное, в известной степени беззаботное (как видно теперь) время. Начался век тотальных войн, тоталитарного угнетения, механизированного варварства и бюрократического массового убийства. Но только в ретроспективе мы сможем узнать, было ли символическое разрушение цитадели капитализма в южном Манхэттене глубокой цезурой, или эта катастрофа всего лишь подтвердила таким бесчеловечно-драматическим способом давно уже осознанную уязвимость нашей сложной цивилизации. И если здесь не идет речь напрямую о Французской революции, — а ведь Кант тотчас назвал ее «знаковым событием истории», которое обнаружило «моральную тенденцию в развитии человеческого рода», — если здесь мы касаемся события менее однозначного, то только реальная история вынесет свой приговор касательно иерархии исторических событий.
Впоследствии, вероятно, можно будет определить важные тенденции, которые привели к событиям 11 сентября. Но мы не знаем, какой из многочисленных сценариев, написанных сегодня, нужен будущему. Умно выстроенная правительством США (правда, дорогая) антитеррористическая коалиция при благоприятных обстоятельствах может стать переходом от классического международного права к космополитическому правовому состоянию. Конференция по Афганистану в Петерсберге, прошедшая под патронажем ООН, верно обозначила направление движения. По крайней мере, это обнадеживающий сигнал. Однако европейские правительства потерпели полную неудачу. Они явно неспособны видеть шире национальных рамок, а это нужно для того, чтобы по крайней мере укрепить свои европейские тылы против сторонников «жесткого курса». Правительство Буша, по-видимому, продолжает эгоцентрическую политику сверхдержавы практически без изменения. Как и раньше, оно выступает против введения института международного уголовного суда и полагается вместо этого на собственный военный трибунал, что противоречит международному праву. Оно отказывается подписывать конвенцию по биологическому оружию. В одностороннем порядке оно вышло из договора по ПРО и после 11 сентября абсурдным образом уверено в правомочности своих планов создать заградительный ракетный щит. Для такой прямолинейной установки современный мир слишком сложен. Даже если Европа еще не набралась духу играть выпавшую ей сегодня цивилизирующую роль, то новая поднимающаяся мировая держава — Китай и теряющая свое влияние Россия не станут безоговорочно смиряться с образцом Pax Americana[6]. И вместо полицейских акций, на которые мы рассчитывали во время войны в Косово, снова идут войны — войны, использующие новейшие технические средства и старые приемы.
Нищета в разрушенном Афганистане напоминает о картинах тридцатилетней войны. Конечно, существовало достаточно причин, в том числе и нормативных оснований, чтобы насильственно устранить режим талибов, жестоко эксплуатировавший не только женщин, но и все население. Талибы отказались выдать бен Ладена. Однако асимметрия между гигантской разрушительной силой ракет с электронным наведением, элегантно расчерчивающих небо, и архаической дикостью орд бородатых воинов, вооруженных автоматами Калашникова, на земле — остается своего рода моральной непристойностью. Это ощущается в полной мере только в тот момент, когда вспоминаешь о полной насилия колониальной истории, произволе географического расчленения и той инструментальной функции, которую выполняет эта страна в великодержавных играх. Но сегодня «Талибан» уже принадлежит истории.
Итак, наша тема — это терроризм, который после событий 11 сентября приобрел новое качество…
Новым является само чудовищное деяние. Я подразумеваю не только образ действий пошедших на самоубийство террористов, которые превратили заправленные «под завязку» самолеты вместе с находящимися в них заложниками в живое оружие, и даже не только ужасающее число жертв и драматический масштаб разрушений. Новацией стала символическая мощь целей, которые поверглись атаке. Террористы не только физически низвергли самые высокие небоскребы Манхэттена, они разрушили одну из икон в иконостасе сознания американской нации. Только поддавшись патриотическому порыву, можно примерить на себя те чувства, которые пробуждал этот силуэт Манхэттена, это воплощение экономической силы и воли к будущему в воображении целого народа. Новым было, конечно, присутствие телекамер и СМИ, тотчас превративших локальное событие в глобальное и сделавших население всего мира оцепенелыми свидетелями. Наверное, можно говорить об 11 сентября как о первом всемирно-историческом событии в строгом смысле этого слова: столкновение, взрыв, медленное обрушение — все, что произошло, уже не было продукцией Голливуда, но ужасной реальностью; и действие развертывалось буквально на глазах у мировой общественности. Один из моих коллег, который наблюдал с террасы на крыше своего дома на Duanestreet, совсем близко от World Trade Center, взрыв второго самолета, врезавшегося в верхние этажи здания, видит Бог, пережил что-то совершенно другое, чем я перед телевизором в Германии. Но увидел он все то же, что и я.
Очевидно, что размышления о конкретном событии не объясняют, почему терроризм необходимо приобретает новое качество. В этом контексте мне кажется важным следующее обстоятельство: фактически неизвестно, кто же враг. Личность Усама бен Ладена выполняет скорее представительские функции. На это указывает сравнение с партизанами или с «обычными» террористами (например, в Израиле). И эти люди сражаются, часто децентрализованно, объединяясь в малочисленные группы, автономно принимающие решения. И в этих случаях отсутствует концентрация боевых ресурсов или организационный центр, который находит легкие цели для атаки. Но партизаны ведут бои на определенной территории с ясной политической целью — захватить власть. Это отличает их от террористов, рассеянных по всему миру и связанных между собой в соответствии с принципами конспирации. Террористы позволяют нам уловить фундаменталистские мотивы в их действиях, но они не преследуют какой-то программной цели, выходящей за рамки деструкции и насаждения неуверенности. Терроризм, который мы однозначно связываем с Аль-Каидой, не позволяет идентифицировать противника и реально оценить опасность. Эта неуловимость и придает терроризму новое качество.
Конечно, неопределенность рисков и является сущностью терроризма. Но расписанные в деталях сценарии биологической или химической войны [их якобы вскоре начнут террористы], которые подаются в американских СМИ, спекуляции вокруг ядерного террора — все это указывает прежде всего на неспособность правительства определить по крайней мере иерархию масштабов риска. Никто не знает, чего можно ожидать. В Израиле известно, что может случиться, если поехать на автобусе, пойти в магазин, на дискотеку, в учреждение, — и как это чаще всего происходит. В США или Европе риски и опасности выделить очень трудно; отсутствуют реалистические оценки вида, масштаба и вероятности угрозы; нет никакого разграничения по возможным зонам (регионам) рисков.
Все это приводит к тому, что нация, которая напугана этими неопределенными угрозами и в состоянии реагировать на них исключительно средствами государственно организованной власти, в мучительной ситуации может ответить гиперреакцией, причем не зная — в силу недостаточности секретной информации спецслужб, — гиперреакция ли это. Следовательно, государству угрожает опасность скомпрометировать себя, продемонстрировав неадекватность своих средств [в борьбе с террором]. Не подходят ни милитаризация мер безопасности внутри страны, подрывающая нормы правового государства, ни мобилизация несоизмеримой и недейственной военной сверхмощи за пределами страны. Понятны мотивы предостережений о возможности неопределенных террористических ударов, которые министр обороны [США] Рамсфельд еще раз озвучил в середине декабря на Конференции НАТО в Брюсселе: «Если мы посмотрим на разрушения, которые [террористы] учинили в США, мы можем представить, что они могут натворить в Нью-Йорке, Лондоне, Париже, Берлине с помощью атомного, химического или биологического оружия»[7]. Несколько иной характер носят те необходимые, но действенные только в долгосрочной перспективе меры, которые правительство США предприняло сразу после атаки [11 сентября]: создание мировой коалиции государств против терроризма; действенный контроль за подозрительными финансовыми потоками и международными банковскими связями; создание информационных сетей спецслужб разных государств, а также координация соответствующих полицейских следственных действий в глобальных масштабах.
Если верно суждение, что интеллектуал — это фигура с исторически специфическими чертами, то играет ли он какую-то особенную роль в нашем сегодняшнем контексте?
Я бы этого не сказал. Писатели, философы, специалисты по социальным и гуманитарным наукам, художники — все те, кто обычно отзываются, отреагировали и на этот раз. Обычные Pro и Contra[8], все тот же голосовой шум, приправленный известными национальными различиями в стиле и общественном резонансе, — они проявляются одинаково, идет ли речь о партии в гольф или о войне в Косово. Американские голоса прозвучали громче, чем обычно, и в итоге, наверное, более патриотично, более лояльно по отношению к правительству. Даже левые либералы, по-видимому, в значительной степени выразили согласие с политикой Буша. Позиция, высказанная Ричардом Рорти, как я понимаю, достаточно типична. С другой стороны, критики вторжения в Афганистан в своей прагматической оценке шансов на успех исходят из неверных прогнозов. В данном случае кроме отдаленных историко-антропологических знаний требуется еще компетентность в военных и геополитических вопросах. Конечно, я не хочу встать на позицию тех, кто отдает предпочтение антиинтеллектуализму и считает, что интеллектуалам никогда не удавались экспертные оценки. Если вы не являетесь специалистом по экономике, то проще ведь ссылаться в своих суждениях на сложность хозяйственных связей. Однако по отношению к военным делам интеллектуалы явно ведут себя точно так же, как и прочие «застольные» стратеги.
В своем выступлении[9] в церкви Святого Павла [по случаю присуждения Премии мира Биржевого союза немецкой книготорговли, 14 октября 2001 г.] вы назвали фундаментализм специфически современным (moderne) явлением. Почему?
Конечно, все дело в том, как мы хотим использовать тот или иной термин. «Фундаментализм» — звучит несколько уничижительно. Этим понятием мы обозначаем духовную установку, которая настаивает на политической реализации собственных убеждений и догм даже в том случае, когда они не воспринимаются (и не могут быть восприняты) как всеобщие. Это касается прежде всего религиозных истин веры. Конечно, мы не можем смешивать догматику и истинную веру с фундаментализмом. Любое религиозное учение опирается на догматическое ядро — истины веры. А иногда существуют такие авторитеты, как папа или римская конгрегация доктрины веры, которые и устанавливают, какие воззрения отклоняются от этого догматического ядра, т. е. от ортодоксальности. Такого рода ортодоксия превращается в фундаменталистскую, если пастыри и представители истинной веры игнорируют эпистемическую ситуацию мировоззренчески плюралистичного общества и настаивают — даже прибегая к насилию — на претворении своего учения в жизнь политическими средствами и его обязательности для всех.
Пророческие учения, возникавшие в период «осевого времени», были вплоть до наступления эпохи модерна мировыми религиями. В этом качестве они выступили постольку, поскольку могли распространяться в когнитивном горизонте империи, воспринимаемой изнутри в качестве диффузно-всеохватывающего, не имеющего определенных границ пространства. «Универсализм» империй древности, периферия которых, если смотреть из центра, терялась в бесконечности, создал мировым религиям, с их исключительной претензией на общезначимость, адекватный фон. Однако в условиях ускоряющегося развития и усложнения эпохи модерна эти претензии на истину уже нельзя было больше так же наивно поддерживать. В Европе конфессиональный раскол и секуляризация общества принудили верующих к рефлексии над своим вовсе не исключительным положением внутри универсума дискурса, отграниченного от научного, профанного, знания и разделяемого с другими религиями. Конечно, рефлексивное осознание фона — двойной относительности собственной позиции — не ведет к признанию относительного характера самих истин веры. Рефлексия над религией, позволяющая ей учиться видеть себя глазами другого, имела серьезные политические последствия. Верующие пришли к пониманию, почему они должны отказаться от насилия, и прежде всего от насилия, организованного государством, как от средства осуществления своих религиозных устремлений и амбиций. Только этот когнитивный сдвиг и сделал возможным религиозную терпимость, позволил отделить религию от мировоззренчески нейтральной силы государства.
Если сегодняшние режимы (Иран, например) отказываются от такого разделения или если религиозно инспирированные движения стремятся к возрождению исламской формы теократии, — то эти процессы мы и характеризуем как фундаментализм. Я объяснил бы этот закоснелый в собственном фанатизме менталитет тем, что вытесняются когнитивные диссонансы. Такое вытеснение становится неизбежным, если в когнитивных условиях сциентистского знания о мире и мировоззренческого плюрализма обозначается возврат к исключительности домодерных установок веры; это своего рода реакция на давнишнюю потерю ясной эпистемической ситуации некой всеохватывающей перспективы мира. В результате возникают когнитивные диссонансы, так как сложные жизненные отношения в плюралистическом обществе нормативно можно соединить только со строгим универсализмом равного внимания и уважения к каждому — будь то католик или протестант, мусульманин или еврей, индуист или буддист, верующий или атеист.
Чем отличается исламский фундаментализм, который мы наблюдаем сегодня, от гораздо более ранних фундаменталистских течений и практик, например от охоты на ведьм во времена раннего Нового времени?
Наверное, есть некий мотив, который объединяет названные вами явления; фактически это реакция «уносимых ветром», их желание защитится от страха перед насильственным искоренением традиционных жизненных форм. Начальные этапы политической и хозяйственной модернизации могли уже тогда вызывать подобные страхи в отдельных регионах Европы. В условиях глобализации рынков, прежде всего финансовых, и прямых инвестиций мы находимся сегодня на совсем другой стадии [развития]. Все в мире выглядит по-другому, если мировой социум расколот на страны-победители, страны, извлекающие пользу, и страны, потерпевшие поражения. Для арабского мира США представляют собой движущую силу капиталистической модернизации. Америка со своим потенциалом для развития, который сегодня никто не в состоянии воспроизвести, со своим впечатляющим технологическим, экономическим и военно-политическим превосходством — это одновременно и обида для чьего-то собственного самосознания, и образец, которым втайне восхищаются. В общем, западный мир служит козлом отпущения за личное, в высшей степени реальное ощущение потери, от которого страдает население, вырванное из своих культурных традиций самим ходом модернизации, приобретающей радикальное ускорение. То, что в Европе при благоприятном стечении обстоятельств можно было понять как процесс творческого разрушения, в других странах видится как бессмысленная, а в ситуации разобщенности поколений и неэффективная компенсация за боль, которую приносит распад привычных форм жизни.
Можно психологически проследить, что там, где духовные источники подпитывают защитную реакцию, которая направлена против секуляризированной власти Запада, простершейся над миром, там приходит в движение казавшийся утраченным потенциал. Яростная фундаменталистская атака на ту установку веры, которая не принуждала модерн (die Moderne) ни к саморефлексивному учебному процессу, ни к обособлению отделенного от политики толкования мира, обретает свою убедительность из того обстоятельства, что она подпитывается субстанцией, которая у Запада, по-видимому, отсутствует. Запад встретился с другими культурами, контуры которых чеканила одна из величайших мировых религий, но встретился, имея за собой лишь вызывающе банальную неотразимость уравнительной культуры материального потребления. Давайте признаем, что Запад предстает как социум, фактически утративший собственное нормативное ядро. Это сохранится до тех пор, пока к правам человека он будет относиться так же, и не более, как к экспорту рыночных свобод, а у себя дома допускать неоконсервативное разделение труда между религиозным фундаментализмом и опустошительной секуляризацией свободного хода вещей.
Как философ признаете ли вы истинным суждение, согласно которому терроризм — это в конечном счете политическое действие?
Не в субъективном смысле. Политический ответ вам дал бы Атта, тот египтянин из Гамбурга, который управлял первым из потерпевших катастрофу самолетов. Но современный исламский фундаментализм постоянно осваивает и политические составляющие. В любом случае важно иметь в виду те политические мотивы, которые нам сегодня предстают в форме религиозного фанатизма. В этом смысле полезна информация, согласно которой некоторые террористы, вовлеченные сегодня в «священную войну», еще недавно выступали как светские националисты. Когда знакомишься с биографиями этих людей, прослеживается примечательная последовательность. Разочарование в националистических военных режимах (Obristenregime) сыграло свою роль; и сегодня религия предлагает новый, очевидно субъективно убедительный язык для старых политических ориентации.
Что вы, собственно говоря, понимаете под терроризмом? Имеет ли смысл различение терроризма по национальному и глобальному признакам?
В известном смысле терроризм палестинцев сегодня выглядит несколько старомодно. Здесь речь идет о смерти и убийстве, о безжалостном уничтожении врагов, женщин, детей. Жизнь за жизнь. Террор в парамилитаристской форме партизанской войны — нечто другое. Физиогномически он напоминает многие национально-освободительные движения в обеих половинах XX века, а сегодня несет на себе, например, печать борьбы чеченцев за независимость. Но в противоположность им глобальный террор, кульминацией которого стало 11 сентября, имеет анархистские черты бессильного бунта, направленного против врага, которого нельзя победить, если размышлять о победе в прагматических понятиях целенаправленного действия. Единственно возможный эффект — растерянность и тревога правительства и населения. С технической точки зрения высокая уязвимость нашего сложного общества создает, конечно, идеальные возможности для точечных атак, нарушающих нормальное течение процессов; при минимальных усилиях они могут вызвать серьезные деструктивные последствия. Глобальный терроризм доводит до крайности то и другое — отсутствие реалистических целей и циничное использование уязвимости сложных систем.
Следует ли отличать терроризм от обычного преступления и других форм насилия?
Да и нет. С точки зрения морали для террористического акта — не важно, какими мотивами он вызван и в какой ситуации совершен, — нет прощения. Ничто не убедит нас признать жизнь и страдания других людей всего лишь средством ради достижения произвольно выбранных целей. Всякое убийство — это слишком много для достижения любой цели. Однако с исторической точки зрения терроризм в других контекстах предстает как преступление, с которым имел дело уголовный суд. Терроризм заслуживает иного интереса со стороны общества, чем частное происшествие, и требует другого вида анализа, чем, скажем, убийство из ревности. Если бы дело обстояло иначе, наверное, не было бы и этого интервью. Различие между политическим террором и обычным преступлением видно очень ясно в период смены политических режимов, когда бывшие террористы приходят к власти и превращаются в представителей интересов своей страны. Правда, на такое превращение политического облика могут рассчитывать лишь те террористы, которые в принципе реалистически отстаивали разумные политические цели; их криминальным действиям, по крайней мере ретроспективно, можно придать известную легитимность, как направленным на преодоление очевидно несправедливой ситуации. Но я не могу представить себе сегодня какой-нибудь контекст, который мог бы придать чудовищному преступлению 11 сентября черты какого-то понятного и пригодного политического действия.
Не думаете ли вы, что это событие следует интерпретировать как объявление войны?
Даже если исходить из того, что термин «война» более понятен, а с моральной точки зрения и менее уязвим, чем «крестовый поход», я считаю решение Буша о начале «войны против терроризма» серьезной ошибкой — как в нормативном, так и в прагматическом отношении. С нормативной точки зрения он возвысил этих преступников до своих военных противников; с прагматической точки зрения вряд ли можно вести войну с трудно распознаваемой «сетью», если мы хотим сохранить за словом «война» какой-то определенный смысл.
Если верно утверждение, что Запад, контактируя с другими культурами, должен быть более восприимчивым и самокритичным, — как это осуществить на практике? Вы говорите в этой связи о «переводе», о поиске некоего «общего языка». Что под этим подразумевается?
После 11 сентября мне часто задавали вопрос: разве это проявление насилия не сводит на нет всю мою концепцию ориентированных на здравый смысл и рассудок действий, развитую мною в «Теории коммуникативного действия»? Общеизвестно, что в нашем мирном и состоятельном европейском сообществе мы тоже живем рядом со структурированным насилием, в известной степени ставшим привычным. Это насилие социального неравенства и унизительной дискриминации, обнищания и маргинализации. Именно потому что наши социальные отношения пронизаны насилием, стратегическими установками и манипуляциями, мы не должны забывать о двух других моментах. С одной стороны, практика нашей повседневной совместной жизни выстраивается на солидной основе общих фоновых убеждений, культурных самоочевидностей и взаимных ожиданий. Здесь — в общественном пространстве более или менее полных оснований — происходит координация наших действий в привычных языковых играх, во взаимно заявленных и по меньшей мере имплицитно признанных претензиях на значимость. С другой стороны, поэтому возникают конфликты, которые, если их последствия достаточно болезненны, заканчиваются у психотерапевта или в суде, конфликты из-за нарушения коммуникации, из-за превратного понимания и непонимания, неискренности и обмана. Спираль насилия начинается со спирали нарушенной коммуникации, что — через спираль взаимного неконтролируемого недоверия — и ведет к краху коммуникации. Но если насилие начинается с нарушения коммуникации, то после того, как оно произошло, можно выяснить, что пошло вкривь и вкось, а что должно быть исправлено.
Данное тривиальное понимание можно перенести и на те конфликты, о которых вы говорите. Это более сложная ситуация, потому что различные нации, жизненные формы и культуры изначально удалены друг от друга, они чужие по отношению друг к другу. И встречаются они не как «товарищи» или «члены», которые — в семье или в повседневности — чувствуют себя отчужденными друг от друга только вследствие систематически искаженной коммуникации. В международном общении среда права, обуздывающего насилие, играет сравнительно незначительную роль. А в межкультурных отношениях право в лучшем случае создает институциональные рамки для формальных попыток понимания, например для Венской конференции ООН по правам человека. Такие формальные встречи (как ни важен межкультурный дискурс о спорных трактовках прав человека, проводимый на многих уровнях) не могут одни прервать спираль образования стереотипов. Раскрепощение менталитета происходит прежде всего благодаря либерализации отношений, объективному освобождению от прессинга и страха. В повседневной коммуникативной практике должны быть созданы возможности для формирования капитала доверия. Только при этом условии реальным станет действенное просвещение в СМИ, школах и семьях. Оно должно быть также привязано к предпосылкам собственной политической культуры [населения].
Для нас самих в этой связи важен способ нашего нормативного самовыражения по сравнению с другими культурами. Анализируя собственный образ, Запад мог бы, например, узнать, что он должен изменить в своей политике, если он хотел бы по-прежнему играть роль цивилизующей, формирующей мир силы. Без политического обуздания не имеющего границ капитализма гибельной стратификации мирового общества не преодолеть. Диспропорциональную динамику развития мировой экономики необходимо было бы по крайней мере сбалансировать в ее деструктивных последствиях — я подразумеваю вырождение и обнищание целых регионов и континентов. Дело не только в дискриминации, оскорблении и унижении других культур. Тема «борьба культур» («Kampf der Kulturen») часто оказывается покрывалом, за которым скрываются веские материальные интересы Запада (например, приоритетно распоряжаться нефтяными месторождениями и обеспечивать энергетические потоки).
Тогда неизбежен вопрос: подходит ли вообще модель диалога для межкультурного общения и обмена? Разве [говоря о культуре] мы не имеем в виду только собственные понятия, в которых мы присягаем на верность идее общности культур?
Длительное деконструктивистское подозрительное отношение к европоцентристским пристрастиям провоцирует встречный вопрос: почему герменевтическая модель понимания, обретаемая в повседневном общении, со времен Гумбольдта развитая и методологически в качестве приема анализа текстов, неожиданно дает сбой, если мы выходим за границы своей культуры, собственных жизненных форм и традиций? В любом случае интерпретация должна преодолеть дистанцию между пред-пониманием как с одной, так и с другой стороны. И неважно, что разделяет — культурная или пространственно-временная дистанция, большие или малые семантические различия. Все интерпретации — это переводы in nuce[10]. Нужно не раз прочитать Дэвидсона, чтобы понять: идею понятийной схемы, которая конституируется в пространстве многих миров, нельзя помыслить как непротиворечивую. При помощи аргументов Гадамера тоже можно показать, что идея замкнутого в себе универсума значений, который несоизмерим с другими универсумами подобного рода, является неустойчивым понятием. Однако это не повод для того, чтобы ориентироваться на методический этноцентризм. Рорти или Макинтайер защищают модель ассимиляции понимания, согласно которой радикальная интерпретация означает или приспособление к собственным меркам рациональности, или конверсию, соглашение, т. е. подчинение рациональности совершенно чуждой картины мира. Мы должны понимать, что несет с собой диктат языка, который объединяет весь мир. Однако это описание в лучшем случае подходит к исходному состоянию, когда провоцируется герменевтическая активность. Именно в этом исходном состоянии к участникам диалога приходит осознание односторонности их начальных перспектив толкования. Участники диалога, стремящиеся преодолеть подобные трудности понимания, могут расширить перспективу [собственного понимания] и в итоге прийти к удовлетворительному решению, потому что распределение в диалоге ролей «говорящего» и «адресата» всегда уже предполагает существование той глубинной симметрии, которая необходима для любых ситуаций вербального общения. Каждый компетентный «говорящий» участник диалога уже научился пользоваться системой личных местоимений; кроме того, он умеет обмениваться в разговоре перспективами первого и второго лица. В динамике такого взаимного обмена перспективами и имеет свое основание процесс совместного создания горизонта значений, в котором обе стороны способны прийти не просто к этноцентрической позиции, собирающей и обращающей в свою веру, но к интерсубъективно разделяемой интерпретации.
Такая герменевтическая модель объясняет, почему усилия понять могут быть успешными лишь в том случае, если они предпринимаются в ситуации симметричных условий для взаимного признания и освоения перспектив. Доброе намерение [для диалога] и отсутствие демонстративного насилия — хорошие вспомогательные средства, но их недостаточно. Если не сложилась структура коммуникативной ситуации, свободной от искажений и латентного присутствия власти, результаты коммуникативного процесса всегда вызывают подозрение — наверное, все-таки была уплачена какая-то пошлина. Конечно, в селективности, способности расширять границы и в вынужденности исправлять толкования по большей части обнаруживаются лишь неизбежные ошибки конечного духа. Но часто все это неотделимо от той слепоты, которая присуща интерпретации вследствие не до конца стершихся следов, напоминающих о насильственной ассимиляции по принципу сильнейшего. Поскольку коммуникация всегда несет в себе двойственность, она есть выражение скрытого насилия. Но если коммуникацию в этом описании онтологизируют, если видят в ней «не что иное, как» насилие, то не осознают существенного: только в телосе (Telos) понимания (и только в нашей ориентации на достижение этой цели) реально присутствует критическая сила, которая может сломить насилие, не порождая его новых форм.
Глобализация подвела нас к необходимости переосмыслить такое понятие международного права, как суверенитет. Какой видите вы роль международных организаций? Играет ли в нынешних условиях космополитизм, одна из центральных идей Просвещения, все еще полезную роль?
Экзистенциалистский тезис Карла Шмитта, который считал, что политика исчерпывается в самоутверждении одной коллективной идентичности против других подобных коллективных идентичностей, я оцениваю как ошибочный, а с учетом его практических следствий — как опасный. Эта онтологизация отношения друг — враг внушает следующую мысль: попытки сделать отношения между субъектами международного права справедливыми в глобальном масштабе на самом деле являются только универсалистским прикрытием собственных партикулярных интересов. Нельзя забывать и о том, что тоталитарные режимы XX века с жестокостью их массового политического криминала неслыханным образом опровергли презумпцию невиновности классического международного права. В силу исторических обстоятельств мы уже достаточно долго находимся в состоянии перехода от классического международного права к тому, что Кант предвосхитил как состояние всемирного гражданства. Это реальность, и я не вижу разумной альтернативы такому развитию — также и с нормативных позиций. Нельзя скрывать, конечно, и оборотной стороны. Все отчетливее проявляется двойственность этого переходного состояния; она обнаружилась после окончания Второй мировой войны на военных трибуналах в Нюрнберге и Токио, со времени образования ООН и принятия Декларации о правах человека, в активной политической практике по защите прав человека после окончания «холодной войны», в спорной натовской интервенции на территорию Косово и теперь — с момента объявления войны против международного терроризма.
На одной стороне — идея общности различных народов, которая преодолевает «естественное состояние» [вражды] между государствами, действенно ограничивая возможность агрессивных войн. В рамках этой установки геноцид и преступления против человечности рассматриваются как уголовные преступления, нарушение прав человека наказывается; соответственно ООН и ее структуры приобретают новые институциональные формы. Гаагский трибунал выдвинул обвинение против Милошевича — в прошлом главы государства. Высшие судейские чины Великобритании практически высказались за выдачу Пиночета — диктатора, известного своими преступлениями. Совершенствуется организация международного трибунала ООН. Принцип невмешательства во внутренние дела суверенных государств не является безусловным. Решением Совета Безопасности [ООН] иракскому правительству позволено свободно распоряжаться собственным воздушным пространством. «Голубые каски» гарантируют защиту правительству в Кабуле, пришедшему к власти после свержения режима талибов. Македония, находившаяся на грани гражданской войны, под давлением Европейского союза идет навстречу требованиям албанского меньшинства.
С другой стороны — сознание, что ООН часто не более чем «бумажный тигр», бюрократическая структура. Ее практика увязана с интересами сотрудничества великих держав. С 1989 года Совет Безопасности смог обеспечить декларированные принципы мирового сообщества лишь очень выборочно. Часто силы ООН не в состоянии выполнить взятые на себя обязательства, как показывает, например, трагедия в Сребренице. И если (как в ситуации косовского конфликта) Совет Безопасности заблокирован в своих решениях, а вместо него действует без мандата региональный союз типа НАТО, то налицо фатальные случаи насилия, которое разворачивается где-то в пространстве между легитимным, но слабым авторитетом мирового сообщества и эффективностью военных действий национальных государств, преследующих собственные интересы.
Разрыв между должным и возможным, правом и силой характеризует в невыгодном свете как правомочность позиции ООН, так и практику интервенций своенравных государств, которые просто узурпировали мандат (пусть даже из благих намерений), и в результате то, что получило бы одобрение как полицейская акция, выродилось в военные действия. Мнимые полицейские акции ничем не отличаются от отвратительной нормальной войны. Эта неясная мешанина классической политики власти, оглядок на региональных партнеров по союзу и ставок на космополитический правовой порядок не только усиливает существующий внутри ООН конфликт интересов между Севером и Югом, Востоком и Западом, — она способствует росту недоверия, которое сверхдержава испытывает к любому нормативному ограничению собственной свободы действий. В итоге внутри западного лагеря возникают разногласия между англосаксонскими и континентальными странами. Первые руководствуются принципами «реалистической школы» международных отношений, вторые принимают решения в нормативном контексте, предполагающем развитие и ускорение процессов трансформации международного права в транснациональный правовой порядок.
В период войны в Косово, да и в политике по отношению к Афганистану соответствующие расхождения в целях проявились совершенно отчетливо. Эту напряженность, существующую между реалистическими и нормативными ориентациями в политической практике, можно преодолеть, если такие континентальные режимы, как Европейский союз, АСЕАН, однажды начнут играть действенную роль в политике, чтобы способствовать транснациональной интеграции и брать на себя ответственность за все более плотное сплетение международных организаций, конференций, практик. Только при участии этих global players[11], способных создать политический противовес стремительному развитию рынков, ООН обретет основу, которая гарантирует осуществление «благородных» программ и политических практик.
Многие высоко оценивают идею универсализма, который вы защищаете в своих политических статьях и трудах по проблемам нравственности; многие ее критикуют. Что общего, например, между универсализмом и толерантностью? Разве «толерантность» — не патерналистское понятие, которое лучше было бы заменить на, скажем, «дружелюбие»?
Исторически употребление понятия толерантности близко к такого рода выводам. Вспомните, например, о Нантском эдикте, в котором король Франции признавал веру гугенотов, т. е. религиозного меньшинства, и разрешал им «служить по-своему» при условии, что они не ставят под сомнение авторитет королевского дома и главенствующее положение католицизма. В этом патерналистском смысле терпимость практикуется на протяжении столетий. Патернализм присутствует и в односторонности заявлений типа того, что суверенные властители или доминирующая культура готовы добровольно «терпеть» практику меньшинства, которая представляет собой некое отклонение от их собственной позиции. В этом контексте тот, кто проявляет терпимость, убежден, что он возложил на себя некое бремя, совершил акт благодеяния, продемонстрировал добрую волю. Одна сторона разрешает другой отклониться от «нормы», но при одном условии — меньшинство, в отношении которого проявлена терпимость, никогда не перейдет «границы допустимого». На эту авторитарную «разрешительную концепцию» (Р. Форст) и направлена критика права. Очевидно, границы терпимости, определяющие, что можно принять, а что принять никак нельзя, устанавливаются произвольно. И возникает впечатление, что толерантность, которая практически реализуется только в определенных рамках, за которыми терпимость прекращается, становится ядром нетерпимости. Эта установка служит фоном для вашего вопроса.
Сегодня мы сталкиваемся с этим парадоксом и в концепте «воинственной демократии». В ней границы демократическим гражданским свободам полагаются практикой врагов демократии. Никакой свободы врагам свободы. На этом примере можно показать, однако, как полная деконструкция понятия терпимости попадает в ловушку. Ибо институт демократического правового государства противоречит предпосылке, позволяющей говорить о патерналистском содержании толерантности. В политической общности, граждане которой обоюдно пользуются равными правами, нет места авторитету, в одностороннем порядке полагающему границы терпимого. На основе равноправия и взаимного признания граждан никогда не возникнет привилегия определять границы терпимости, исходя из перспективы собственного целеполагания. Очевидно, что взаимная толерантность требует в чем-то новых установок. Важно уйти от убеждения, согласно которому терпимость в отношении других жизненных форм, признаваемых менее ценными, чем собственные, представляет собой границу, проходящую между разделенными миропониманиями. Однако в демократическом сообществе разные установки подчиняются принципам справедливости, представленным в конституции. Конечно, сегодня спорят и о конституционных нормах и основах. Меня интересует сам способ осмысления, своеобразие рефлексии этих основ и норм. Так мы переходим к вопросу об универсализме.
В конституции определены институты и методы, которые должны разрешать конфликты в интерпретациях конституционных норм. Это и вопрос о том, где в конкретном случае проходит та граница, за которой (как в современном исламском экстремизме) публичная пропаганда покидает «конституционное поле». Интересно, что сама конституция постоянно нарушает эти установления; в частности, это относится к любым практикам и учреждениям, в которых нормативное содержание конституции приобретает обязывающую форму. На рефлексивном уровне конституция, при соответствующих ей условиях, допускает выходы за ее границы, т. е. она толерантна, например, по отношению к гражданскому неповиновению. Демократическая конституция допускает протесты диссидентов, которые ведут свою борьбу, исчерпав все правовые приемы, но при условии, что это противостояние, нарушающее многие правила, опирается на конституционные нормы и ведется средствами, которые придают их борьбе характер ненасильственной апелляции к большинству, призыва еще раз осмыслить принятые решения. Сам демократический проект осуществления равных гражданских прав питается протестом тех меньшинств, которые сегодня представляются большинству врагами демократии, а завтра могут стать ее подлинными друзьями.
Рефлексивное самопреодоление границ терпимости, возможное в пространстве «воинственной демократии», возвращает нас к вашему вопросу об универсализме как правовой и нравственной основе либерального порядка. В строгом смысле универсализм — это эгалитарность индивидуализма разумной моральной установки, которая требует взаимного признания, другими словами, равного уважения и признания интересов каждого. Принадлежность к инклюзивной, т. е. открытой для всех, моральной общности предполагает не только солидарность и участие, свободное от дискриминации. Она означает одновременно и равное право каждого на индивидуальность, право «быть другим». Дискурс, вытекающий из этих позиций, структурно отличается от всех других дискурсов двумя существенными особенностями.
С одной стороны, универсалистские дискурсы права и морали позволяют себе злоупотреблять особо коварной формой легитимации, потому что за блестящим фасадом разумной всеобщности могут скрываться частные интересы. Этой идеологической функцией, уже разоблаченной молодым Марксом, обосновывается неприязненное чувство (Ressentiment) Карла Шмитта, когда он валит в одну кучу «гуманность» — понятие, позволяющее, с его точки зрения, обозначить меру эгалитарного индивидуализма, — и «демонизм». То, что фашисты, как и он, не увидели и что не проигнорировал Маркс, есть другая особенность этого дискурса — та своеобразная замкнутость на себе, которая и делает его средой самого себя корректирующего учебного процесса. Как любая критика, направленная на односторонне-избирательное применение универсалистских критериев, должна иметь эти критерии в качестве собственной предпосылки, так и любое деконструирующее разоблачение идеологически-завуалированного употребления универсалистского дискурса отсылает к критической точке зрения, заданной изначально самим этим дискурсом. Моральный и правовой универсализм трудно превзойти; речь идет о том, что практику, даже ошибочную, можно критиковать только исходя из ее же критериев.
Последний вопрос: могли бы вы что-нибудь сказать о понятии «героизм»?
Можно только изумляться мужеству, дисциплине и самоотверженности, которые продемонстрировали 11 сентября нью-йоркские пожарные, не раздумывая отдававшие свои жизни ради спасения других людей. Но почему их нужно называть героями? Возможно, в американском языке это слово имеет другие коннотации, чем в немецком. Мне кажется, что всюду, где чествуют «героев», возникает вопрос: кому это нужно и почему? В этом простодушном смысле можно толковать предостережение Брехта: «Горе стране, которой нужны герои».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.