4. Кант или Карл Шмитт?
4. Кант или Карл Шмитт?
В области международного права К. Шмитт развивал два базовых для его концепции аргумента. Первый был направлен против «дискриминирующего представления о войне», а также против тенденции осмысливать международные отношения как исключительно правовые. С помощью второго аргумента — о замене государств [в пространстве мировой политики] большими «территориями», организованными по имперскому (imperial) принципу, — он хотел спасти мнимое преимущество классического международного права, «снимая» [в гегелевском смысле] европейскую систему межгосударственных отношений.
Защищая легитимность войны с точки зрения международного права, Шмитт выражает свое отношение, во-первых, к идее о создании Лиги Наций и к пакту Бриана-Келлога, во-вторых, к поднятому Версальским мирным договором вопросу об ответственности за войну. Потому что, только если война дискриминирована с позиций международного права, можно признать «виновным» правительство, которое вело эту войну. Шмитт оправдывает принципиальную презумпцию невиновности в классическом международном праве на том основании, что моральные оценки противника отравляют международные отношения и интенсифицируют войны. Вильсоновскую политику Лиги Наций, направленную на достижение универсалистского идеала мира, Шмитт считает ответственной за то, что «различение между справедливыми и несправедливыми войнами порождает все более глубокое и все обостряющееся, все более „тотальное“ различение — между другом и врагом»[184].
Любая из концепций справедливости оказывается проблематичной с позиций интернационализма, следовательно, между нациями не могут складываться отношения справедливости. Это суждение основывается на предположении, согласно которому нормативные оправдания в международных отношениях могут быть лишь камуфляжем для чьих-то собственных интересов. Морализирующая сторона добивается преимущества посредством некорректной дискриминации противника; отрицая за врагом статус уважаемого врага, Justus hostis, она формирует асимметричное отношение между как таковыми равными сторонами. Еще хуже, если морализирование вокруг войны, которая до тех пор рассматривалась с индифферентных позиций, подогревает конфликт и цивилизованное (с точки зрения права) ведение войны «вырождается». После Второй мировой войны Шмитт еще раз и более остро сформулировал свои аргументы в юридическом заключении, предназначенном для защиты Фридриха Флика во время Нюрнбергского процесса[185]: очевидно, что «atrocities»[186] тотальной войны[187] не могут поколебать его уверенности в невиновности субъектов международного права.
Разумеется, жалоба относительно «морализирования» войны не находит отклика, пока презрение к войне рассматривается как шаг к обретению международными отношениями статуса правовых. Намерение [Шмитта] состояло в том, чтобы различение между справедливыми и несправедливыми войнами, обоснованное материально, или исходя из естественного права, или религиозно, подменить процессуально-правовым различением войн законных и незаконных. При этом законные войны приобретают смысл мировых полицейских акций. После создания Международного суда ООН и кодификации соответствующих преступлений позитивное право могло бы найти применение и на этом международном уровне, и под защитой уголовно-процессуального кодекса можно было бы защитить обвиняемого от предварительного морального осуждения[188]. Дискуссии в Совете Безопасности вокруг фактов, доказывающих или опровергающих наличие у Ирака орудия массового уничтожения, о самой возможности продолжить проверку этих фактов показали, какие функции выполняет практика в дискуссиях о войне и мире.
С точки зрения Шмитта, легальный пацифизм закона неизбежно ведет к тому, что насилие теряет сдерживающее начало, потому что эта установка молчаливо предполагает, что любая попытка обуздать военное насилие при помощи права должна потерпеть неудачу в силу несоизмеримости самих представлений о справедливости. Конкурирующие между собой государства или нации не могут объединиться на базе признания той или иной концепции справедливости — тем более на базе либеральных понятий о демократии и правах человека. В любом случае Шмитт несет ответственность за этот тезис — независимо от его философского обоснования[189]. Вместо этого нонкогнитивизм Шмитта основывается на экзистенциалистском «понятии политического»[190]. Шмитт убежден, что существует неразрешимое противоречие между нациями, достигшими стадии зрелости и готовыми к насилию; в борьбе друг с другом они утверждают свою коллективную идентичность. В этом измерении самоутверждение понятия «политическое», всегда нагруженного химерами насилия, — и когда первоначально определяется Шмиттом с позиций национальной государственности, и когда характеризуется с точки зрения «народа и национальности», и, наконец, когда трактуется с неопределенных позиций философии жизни, — обосновывает в известной степени социально-онтологическую противоположность кантовской концепции правовой институционализации политического насилия. Шмитт отрицает одну из функций универсализма кантовского учения о праве — функцию рационализации господства, которую принимает на себя конституция как в рамках национального государства, так и за его пределами.
Для Шмитта непроницаемое иррациональное ядро бюрократического насилия исполнительной власти государства и есть местоположение «политического». Процесс обуздания насилия средствами государственного права должен остановиться перед этим ядром, потому что в противном случае государству как субстанции «чистого самоутверждения» против внешних и внутренних врагов можно нанести ущерб[191]. Идею государства, которое «укрывается за спиной права», Шмитт унаследовал от сторонников «позитивизма государственной воли» кайзеровской Германии, направленного против парламентаризма; благодаря его ученикам, она продолжает оказывать влияние на учение о государственном праве в ФРГ. Сам Шмитт уже в 1930-е годы отделил свое экспрессивно-динамическое понятие «политическое» от государства. Сначала он перенес его на характеристику мобилизованного «народа», т. е. на нацию, приведенную в движение фашизмом, а впоследствии он распространил это понятие также на участников партизанской борьбы, гражданских войн, освободительных движений и т. д. Сегодня, возможно, Шмитт использовал бы его и для характеристики групп террористов-фанатиков, практикующих самоубийство при осуществлении своих акций. «Шмитт, выразительно защищая „политическое“ как некий мир человеческих объединений, которые могут потребовать от своих членов быть готовыми к смерти, в конечном счете ведет речь о принципиальной моральной критике мира, в котором нет трансценденции и экзистенциально серьезного, где господствует „динамика вечной конкуренции и вечной дискуссии“, а также „массовая вера в антирелигиозный посюсторонний активизм“»[192].
Уже в 1938 году, во втором издании своей работы «О дискриминирующем понятии войны» Шмитт дистанцируется от консервативной трактовки своей критики международно-правового запрета на насилие. Поэтому он осудил поворот к «тотальной войне», которую рассматривал как следствие гуманного отказа от войны вообще. Шмитт отверг возврат воюющих государств к установкам классического международного права, как реакционный: «Таким образом, наша критика не направлена против идеи фундаментального нового порядка»[193]. Во время войны, в 1941 году, Шмитт, уже имея в виду экспансию германского рейха в Восточную Европу, развивает концепцию международного права, во многом повторяющую первоначальные подходы и имеющую последовательно фашистскую направленность[194] (правда, после окончания войны она была спешно денацифицирована[195]). На вооружение берется идея «политического», как оно существует вне рамок государства, и в качестве контрмеры развивается проект «порядка больших пространств», который должен был опять придать авторитарную форму политическим энергиям, которые так опасно растрачиваются.
Шмитт выбирает в качестве модели доктрину Монро (1823), но переосмысливает ее в соответствии с собственными аргументами: теперь это модель для международно-правовой конструкции, в которой весь мир территориально поделен на «большие пространства», а последние отгорожены от вторжения «сил, чужих для этих пространств». «Первоначальный политический смысл учения Монро состоял в том, чтобы, исключая [саму возможность] интервенции со стороны сил, „внешних“ для данного пространства, защитить новую политическую идею от тогдашних сил, поддерживающих законность status quo»[196]. Демаркационные линии, установленные с позиций международного права, разделили «суверенные пространства» (Hoheitsraume), которые следует воспринимать не как области государств, а как «сферы влияния», находящиеся под господством имперских властей, а также в зоне излучения их политических идей. «Империи» (Reiche) организованы по иерархическому принципу. На их территориях зависимые нации и народы подчиняются авторитету «прирожденной» для руководства силы, которая обрела преимущественное положение благодаря своим историческим достижениям. Ранг субъекта международного права не упал к ним с неба: «Не все народы в состоянии выдержать проверку успехами в деле создания добротного современного государственного аппарата, и очень немногим по плечу современная материальная конкуренция-война (Krieg) на основе собственного организаторского, промышленного и технического потенциала»[197].
Международно-правовой «порядок большого пространства» распространяет принцип невмешательства на сферы влияния великих держав, которые взаимно утверждают суверенность собственной культуры и форм жизни, а в случае необходимости прибегают и к военному насилию. Понятие «политическое» снимается присущей имперским державам способностью к самоутверждению и «излучению»; с помощью своих идей, ценностей и национальных жизненных форм они формируют идентичность большого пространства. Концепции справедливости в этом контексте оказываются по-прежнему несоизмеримыми. Как когда-то классическое международное право, новый международно-правовой порядок столь же мало находит себе гарантию «в каких-то содержательных размышлениях о справедливости, а также не в международном правовом сознании», но в «равновесии сил»[198].
Я отвел место этому международно-правовому проекту «порядка больших пространств», первоначально ориентированному на «Третий рейх», потому что он мог бы получить фатальную поддержку со стороны духа времени. Он отвечает тенденциям к разгосударствлению политики; однако, в отличие от неолиберальных и постмарксистских конструкций, в нем не отрицается реальная роль политических общностей и дееспособных правительств. Проект предвосхищает установление континентального режима, которому и в проекте Канта отводится важная роль. Однако сами «большие пространства» наделены в этой конструкции коннотациями, соприкасающимися с идеей «борьбы культур». Используется экспрессивно-динамическое понятие власти, которое вошло и в постмодернистские теории. Кроме того, данный проект корреспондируется с широко распространенным скепсисом по отношению к возможности межкультурного согласования универсально приемлемых трактовок прав человека и демократии.
Если исходить из того, что эта скептическая установка, безусловно, имеет эмпирические точки опоры в приметах новых дискуссий по проблемам культуры, но не фундирована с точки зрения философии, то модернизированная теория «большого пространства» оказывается не совсем невероятным контрпроектом по отношению к однополярному мировому порядку гегемониального либерализма. Рожденный уже у Шмитта из рессентимента против западного модерна, он остается, однако, совершенно слепым по отношению к тем богатым последствиями идеям самосознания, самоопределения и самоосуществления, которые и сегодня по-прежнему определяют нормативное самопонимание современности (Moderne).
Данный текст является ознакомительным фрагментом.