II Наше отношение к смерти

II

Наше отношение к смерти

Второй момент, благодаря которому мы, по моему мнению, так неуютно чувствуем себя в этом некогда таком чудесном и знакомом нам мире, заключается в резком изменении нашего привычного отношения к смерти.

Это отношение никогда не было искренним. На словах мы, естественно, были готовы признать, что смерть является необходимым исходом жизни, что каждый из нас по своей природе обречен смерти и долг смерти должен быть оплачен. Короче, мы с легкостью признавали, что смерть естественна, неоспорима и неизбежна, но при этом вели себя так, словно на самом деле все обстоит по-другому. Мы всегда проявляли неодолимую склонность отодвинуть смерть в тень, исключить ее из нашей жизни. Мы изо всех сил старались молчать о ней, и существует даже поговорка: думать о чем-то не больше, чем о смерти. Естественно, речь идет лишь о собственной смерти. Мы не способны представить себе свою собственную смерть, и каждый раз, когда мы пытаемся это сделать, при всем старании мы – вольно или невольно – остаемся в роли сторонних наблюдателей. У психоаналитиков есть такая поговорка: по существу, никто из людей не верит в собственную смерть; иначе говоря – подсознательно каждый из нас убежден в собственном бессмертии.

Что же касается смерти других людей, то культурный человек всячески избегает разговоров на эту тему и лишних упоминаний о смерти. Переступают эту границу только дети, которые без всякого стеснения говорят друг другу о возможности умереть и могут даже высказать нечто подобное в лицо человеку, которого они – вне всякого сомнения – любят. Например, ребенок может сказать: дорогая мамочка, когда ты, к несчастью, умрешь, я буду делать то-то и то-то. Взрослый культурный человек неохотно даже думает о смерти других. Эти мысли раздражают и вызывают у него неприятный осадок. Исключения редки; обычно о смерти вынуждены в силу профессии думать адвокаты, врачи и т. п. – то есть люди, имеющие дело со смертью по долгу службы. О смерти позволительно думать также, если с этим событием связано обретение свободы, получение наследства или повышения по службе. Но эти рассуждения никоим образом не умаляют наше трепетное отношение к смерти. Когда она случается, нас охватывает искренняя глубокая печаль, мы испытываем потрясение, словно от страшной неожиданности. Мы всегда стремимся подчеркнуть случайный характер смерти: это несчастный случай, следствие тяжелой болезни или преклонного возраста. Тем самым мы выдаем наше стремление принизить значимость смерти, заменить случайностью ее необходимость и неотвратимость. Нагромождение многочисленных смертей представляется нам чем-то неслыханно ужасным. У нас совершенно особое отношение к умершему – мы восхищаемся им как человеком, совершившим какое-то невероятно трудное деяние. Мы воздерживаемся от всякой критики в отношении усопшего, прощаем ему все несправедливости и прегрешения, исходя из девиза de mortuis nil nisi bene («о мертвых только хорошее»), а в своих надгробных речах и в надписях на памятниках говорим только о добрых делах покойного. Уважение к мертвым, в котором они уже не нуждаются, для нас превыше хорошо известной нам истины и превыше уважения к живым.

Это культурно обусловленное отношение к смерти повергает нас в полное отчаяние, когда умирают близкие нам люди – родители, супруги, братья, сестры, дети или любимые друзья. Вместе с ними мы хороним наши надежды, чаяния, радости; мы безутешны, ибо никто не может возместить нам утрату. Мы ведем себя, как Азра, которая умирает вместе с теми, кого она любила.

Такое отношение к смерти оказывает сильное влияние на нашу жизнь. Жизнь теряет смысл, лишается интереса, если ставки в жизненной игре становятся слишком низкими, если мы не ставим на кон что-то очень важное, иногда и саму жизнь. Без риска она стала бы пресной, безвкусной и бессодержательной, как американский флирт, о котором заранее известно, что он ничего не сулит нам, в отличие от континентальной любовной интриги, по ходу которой у обеих сторон обязательно возникают какие-то серьезные проблемы. Наши чувственные связи и невыносимая сила нашей печали отвращают нас от того, чтобы искать опасностей для нас и наших близких. Мы не отваживаемся принимать во внимание целый ряд предприятий опасных, но необходимых, – таких, например, как испытательные полеты, дальние экспедиции или работа со взрывчатыми веществами. При этом нас парализует сама мысль о том, что в случае несчастья и смерти никто не сможет заменить сыну мать, жене – мужа, детям – отца. Наклонность исключать смерть из всяких планов и расчетов ведет к множеству других отрицаний и исключений. Но вспомним девиз Ганзы: Navigare necesse est, vivere non necesse! (Выходить в море необходимо, а жить не обязательно!)

Поэтому и получается, что только в мире вымысла – в литературе или театре – ищем мы эрзац жизненных утрат. Именно там мы еще находим людей, умеющих отважно умирать и находящих в себе мужество убивать врагов. Именно вымысел создает условия, примиряющие нас со смертью, хотя при всех превратностях судьбы мы непоколебимо сохраняем свою веру в неприкосновенность жизни. Как это печально, что в жизни, как в шахматной партии, может случиться так, что один неверный ход приводит к проигрышу, с той лишь досадной разницей, что в жизни невозможно отыграться в следующей партии. И именно в вымыслах искусства находим мы так недостающую нам множественность, многократную повторяемость жизни. Мы умираем, отождествляя себя с героем, но тем не менее переживаем его и готовы еще не раз умереть с другими героями.

Очевидно, что война решительно и жестоко упраздняет такое удобное отношение к смерти. Теперь стало невозможно отрицать смерть. В нее приходится поверить. Люди действительно умирают, причем не единицами, а иногда десятками тысяч в течение одного дня. Смерть перестает быть случайностью. Разумеется, пуля случайно попадает в кого-то одного, но кто-то другой может так же легко получить следующую пулю. Нагромождение смертей кладет конец впечатлению случайности. И разумеется, жизнь сразу делается интересной, она возвращает себе истинное содержание.

Здесь мы должны выделить две группы людей. Первые жертвуют жизнью на полях сражений; вторые, оставшиеся дома, боятся потерять своих ушедших на фронт родных и близких, которых может настигнуть смерть от ран, болезней и инфекций. Было бы очень интересно исследовать изменения в психологии фронтовиков, но я слишком слабо разбираюсь в этом предмете. По необходимости я ограничусь людьми из второй группы, к которой принадлежим мы – оставшиеся дома. Я уже говорил, что, по моему мнению, присущее нам ослабление способности к поступкам обусловлено тем обстоятельством, что мы не можем и дальше сохранять наше прежнее отношение к смерти, а нового отношения мы пока не обрели. Вероятно, нам будет легче, если мы направим наше психологическое исследование на два других отношения к смерти: на отношение, какое мы приписываем доисторическому первобытному человеку, и на то, которое сохраняется в каждом из нас, но погребено в глубинах нашей психической жизни и остается ниже порога сознания.

Как относились к смерти доисторические люди, мы знаем, естественно, только по реконструкциям и умозрительным заключениям, но я считаю, что этого достаточно все же, чтобы прийти к заслуживающим доверия выводам.

Первобытный человек относился к смерти весьма своеобразно. Его отношение к смерти было отнюдь не однозначным, а скорее противоречивым. С одной стороны, он относился к ней очень серьезно и понимал, что она отнимает у него жизнь. Поэтому он стремился всеми силами ее умилостивить. С другой стороны, он отрицал смерть и принижал ее. Это противоречие усугублялось тем обстоятельством, что он совершенно по-разному относился к смерти соплеменников и врагов. Смерть последних казалась ему оправданной и обоснованной, он считал ее уничтожением ненавистных чужаков, и никакие сомнения и рассуждения не удерживали первобытного человека от убийства. Он был страстным существом, жестоким и беспощадным, как и все прочие животные. Убивал он охотно, убийство было для него делом само собой разумеющимся. Нам не стоит приписывать первобытному человеку инстинкт, удерживающий других животных от убийства и поедания особей собственного вида.

Праистория человечества насыщена убийствами. То, что наши дети проходят в школах как всемирную историю, является, по существу, описанием череды истреблений целых народов. Смутное чувство вины, отягощающее совесть человечества с древнейших времен, сгустившееся в некоторых религиях до понятия первородного греха, возникло, вероятно, в результате убийств, которыми была отягощена совесть доисторического человечества. В своей книге «Тотем и табу» я, следуя направлению, заданному В. Робертсоном Смитом, Аткинсоном и Ч. Дарвином, попытался вскрыть природу этой древней вины, и, как мне кажется, в этом нам помогает христианское учение в его нынешнем виде. Если Сыну Божьему пришлось пожертвовать жизнью, чтобы избавить человечество от первородного греха, то, согласно правилу талиона – то есть воздаяния мерой за меру, – этим грехом было убийство. Только такое прегрешение искупалось ценой человеческой жизни. И если первородный грех был преступлением против Бога-Отца – значит, древнейшим преступлением человечества было реальное отцеубийство, убийство праотца первобытной орды, запечатленный образ которого был затем обожествлен[130].

Первобытный человек, как и мы сегодня, не мог представить собственную смерть настолько, чтобы поверить в ее реальность. Но был один случай, в котором два противоположных представления о смерти сливались, вступая друг с другом в конфликт, что имело огромное значение и далеко идущие последствия. Это происходило, когда первобытный человек видел смерть своих близких – жены, ребенка или любимого друга, – людей, которых первобытный человек любил точно так же, как и мы любим своих близких, ибо любовь не может быть намного моложе, чем страсть к убийству. Боль, связанная с утратой любимых, говорила человеку, что он и сам смертен, и все его существо восставало против этой мысли, ибо каждый из умерших был любимой частью его собственного «я». Но с другой стороны, всякая такая смерть была и оправданной, ибо в каждом из близких людей присутствовало также нечто чужое. Закон амбивалентности чувства, который и теперь господствует в нашем отношении к родным, близким и любимым, царил в доисторическую эпоху безраздельно. То есть усопшие близкие были в то же время отчасти чужаками и врагами, будившими в человеке враждебные чувства[131].

Философы утверждают, что интеллектуальная загадка, которую преподнес первобытному человеку образ смерти, навела его на серьезные размышления и стала исходным пунктом всех его позднейших рассуждений. Мне думается, что в данном случае философы рассуждают, скажем, слишком по-философски, обращая мало внимания на первичные мотивы. Я поэтому хотел бы немного сузить и исправить приведенное выше утверждение. Первобытный человек торжествовал над трупом убитого врага, не давая себе труда ломать голову над загадкой жизни и смерти. Не интеллектуальная загадка и не каждый случай смерти, а конфликт чувств, вызванных смертью близкого человека, с одной стороны, и ненавистного чужака – с другой, побудил человека задуматься над природой смерти. Собственно, из этого конфликта чувств и родилась психология. Человек не мог более отбрасывать мысль о смерти, поскольку ощущал ее как боль от смерти любимых людей, но одновременно он не желал признавать смерть, ибо был не способен представить себе свою собственную смерть. Тогда человек пустился на компромисс: он признал, что смерть постигнет и его, но стал отрицать, что смерть означает уничтожение жизни. Этот мотив был совершенно чужд человеку, когда он наблюдал смерть врага. Но, глядя на близкого покойника, первобытный человек воображал духов, и чувство вины или удовлетворения, примешивавшееся к печали, придавало этим духам вид злых демонов, которых человеку следовало бояться. Внешние изменения, происходившие с телом после смерти, подсказали первобытному человеку мысль разделить сущность индивида на тело и душу – иногда даже несколько душ; таким образом человек придумал объяснение происходившему тем временем физическому разложению трупа. Непрекращающиеся воспоминания об умерших послужили основой мыслей о других формах бытия, внушили первобытному человеку идею о продолжении жизни после мнимой смерти.

Это посмертное бытие было вначале лишь призрачным довеском к прекратившейся истинной полнокровной жизни, презираемым вплоть до сравнительно недавнего времени. Описания загробной жизни носили характер скудных и отрывочных сведений о жалком жребии умерших.

«…Ты же

Между людьми и минувших времен и грядущих

был счастьем

Первый: живого тебя мы как бога бессмертного

чтили;

Здесь же, над мертвыми царствуя, столь же велик

ты, как в жизни

Некогда был; не ропщи же на смерть, Ахиллес

богоравный».

Так говорил я, и так он ответствовал, тяжко вздыхая:

«О Одиссей, утешения в смерти мне дать не

надейся;

Лучше хотел я живой, как поденщик, работая

в поле,

Службой у бедного пахаря хлеб добывать свой

насущный,

Нежели здесь над бездушными мертвыми цар —

ствовать мертвый».[132]

(Одиссея, песнь XI, стихи 484–491)

Можно вспомнить также сильное, горькое и пародийное описание Г. Гейне:

Der kleinste lebendige Philister

Zu Stuckert am Neckar, viel gl?cklicher ist er

Als ich, der Pelide, der tote Held,

Der Schattenf?rst in der Unterwelt[133].

Только много позже религия превратила это посмертное загробное существование в полноценную жизнь, сделав земную жизнь лишь подготовкой к жизни потусторонней. Не менее логичной представляется и попытка продлить жизнь в прошлое, снабдив ее предыдущими воплощениями, духовными блужданиями и возрождениями. Все это продиктовано явным и очевидным желанием отнять у смерти возможность навечно обрывать жизнь. Именно с этого началось отрицание смерти, каковое мы здесь обозначили как традиционный культурный феномен.

Над трупом любимого человека возникли не только учение о душе, вера в бессмертие и неизбывное чувство вины, но и первые этические заповеди. Первый и самый главный запрет заявившей о своих правах совести гласил: «Не убивай». Это была реакция на скрывавшееся за трауром освобождение от ненависти к любимому мертвецу; позже такое отношение распространилось и на нелюбимых чужаков, а затем и на врагов.

Сегодня в отношении врагов совесть культурного человека молчит и ничем себя не обнаруживает. Когда безумие этой войны закончится, победоносные бойцы вернутся домой к женам и детям, не испытывая никаких угрызений совести по поводу врагов, убитых или врукопашную, или из орудий. Примечательно, что ныне живущие первобытные народы, стоящие ближе, чем мы, к доисторическим людям, в этом пункте ведут себя не так, как мы, – во всяком случае, вели до тех пор, пока не столкнулись с влиянием нашей цивилизации. Дикарь – австралиец, бушмен или огнеземелец – ни в коем случае не является жестоким закоренелым убийцей; когда он возвращается с победой из военного похода, он не имеет права войти в поселение и прикоснуться к жене до тех пор, пока не очистится от греха смертоубийства в ходе долгих и обременительных обрядов. Разумеется, это нам объясняют его суеверием – дескать, дикарь боится мести со стороны духов убитых им врагов. Но духи убитых врагов суть не что иное, как его больная совесть, осознание недопустимости убийства. За суеверием прячется архаичная этическая чуткость, утраченная нами, культурными людьми[134].

Благочестивые люди, которые весьма охотно считают человека, в сущности, добрым и далеким от всякого зла и низости, не замедлили бы сделать далеко идущие выводы из того факта, что запрет на убийство является всеобщим и возник в глубокой древности. Они не преминули бы указать на силу этических побуждений, глубоко укоренившихся в наших душах. К сожалению, этот аргумент скорее доказывает противоположное. Столь сильный и категорический запрет мог быть направлен только против не менее мощного побуждения. То, что не проникает в душу человека до самых ее глубин, не нуждается в столь строгих запретах – этот вывод мы считаем само собой разумеющимся[135]. Даже сама тональность заповеди – «Не убивай!» – заставляет нас удостовериться в том, что все мы происходим из бесчисленной череды поколений убийц, у которых, – как и у нас, пожалуй, – жажда убийства была в крови. Этические устремления человечества, к силе и значимости которых нет нужды мелочно придираться, являются историческим достижением человечества; в прискорбно малой мере были унаследованы и достоянием ныне живущих людей.

Оставим теперь доисторического человека и обратимся к подсознательной сфере нашей с вами психической жизни. Здесь мы становимся на твердую почву психоаналитических методов исследования, как ничто другое способных достичь нужной глубины. Мы спрашиваем: как ведет себя наше подсознание по отношению к смерти? Ответ гласит: точно так же, как вел себя доисторический человек. В этом отношении, как, впрочем, и во многих других, человек доисторического прошлого продолжает в неизменном виде жить в нашем подсознании. То есть наше подсознание не верит в собственную смерть, оно считает себя бессмертным. То, что мы называем нашим подсознанием, – состоящие исключительно из инстинктивных побуждений слои нашей души, – вообще не знакомо ни с негативными утверждениями, ни с отрицаниями. Противоположности на этом уровне нашей психики сливаются, и поэтому подсознание ничего не знает о смерти, ибо это понятие может иметь только отрицательное смысловое содержание. Вера в смерть не противопоставлена ничему инстинктивному. Вероятно, здесь кроется тайна героизма. Рациональное обоснование героизма зиждется на суждении, согласно которому собственная жизнь может показаться человеку менее ценной, чем некие абстрактные универсальные ценности. Но по моему мнению, героизм чаще бывает безотчетным, инстинктивным и импульсивным. Обычно он никак не связан со столь высокими мотивами, а скорее подчиняется максиме Анценгрубера из его «Сказок Штайнклопферганса»: несмотря на опасности, ни черта с тобой не сделается. Возможно еще, что высокая мотивация нужна лишь для того, чтобы отбросить сомнения, сдерживающие подсознательную героическую реакцию. Страх смерти, который оказывается сильнее героического порыва чаще, чем мы осознаем, является вторичным и по большей части возникает из чувства вины.

С другой стороны, мы вполне признаем и приемлем смерть чужаков и врагов и убиваем их с той же готовностью, с какой это делал доисторический человек. Однако здесь есть разница, которую надо считать решающей. Наше подсознание не исполняет умерщвление – оно его лишь мыслит и желает. Но было бы неверно недооценивать эту психическую реальность в сравнении с реальностью фактов. Психическая реальность значима и чревата реальными последствиями. В нашей подсознательной реальности мы ежедневно и ежечасно устраняем всех, кто стоит на нашем пути или оскорбил нас словом или действием. Когда мы с шутливым недовольством произносим «чтоб его черт побрал», мы в действительности хотим сказать «чтоб он издох»; но в подсознании это вполне серьезное и полнокровное желание. Да, наше подсознание готово убить ближнего за сущий пустяк. Так, афинское законодательство Дракона не знало иного наказания за преступления, кроме смертной казни, и в этом была известная логика, ибо каждое преступление, направленное против нашего всемогущего и самовластного «я», есть по сути crimen laesae majestatis[136].

Таковы мы, если судить о нас с точки зрения подсознания; в отношении бессознательных побуждений мы ничем не отличаемся от шайки первобытных убийц. Счастье, что все эти желания лишены той реальной силы, с какой они, судя по всему, воздействовали на первобытных людей[137]. Под перекрестным огнем противоположно направленных проклятий человечество давно бы погибло, в том числе – самые доблестные и умные мужчины и самые красивые и целомудренные женщины.

Из-за подобных воззрений психоанализ не пользуется доверием у несведущей публики. Люди считают психоанализ клеветой и диффамацией, на которые не стоит обращать внимание, а больше доверять надежности и очевидности сознания. Эти люди не принимают всерьез кажущиеся им скудными признаки, благодаря которым подсознание открывается сознанию. В этой связи будет уместно вспомнить, что многие мыслители, которые не могли ничего знать о психоанализе, с горечью констатировали нашу готовность в сокровенных мыслях перешагнуть запрет и устранить всякого, кто стоит у нас на пути. Из всех примеров я выберу для иллюстрации один, пожалуй, самый красноречивый.

В «Отце Горио» Бальзак обыгрывает одно место из сочинений Ж.-Ж. Руссо, в котором автор спрашивает читателя, что бы тот стал делать, если бы мог, – не покидая Париж и ничем не рискуя, – убить в Пекине старого мандарина с помощью одного лишь волевого усилия, ибо смерть мандарина сулит этому читателю значительные выгоды. Автор предоставляет читателям самим угадать, сколько бы осталось жить старому китайскому сановнику. «Tuer son mandarin» («Убить своего мандарина») – эта фраза стала крылатой. В ней квинтэссенция скрытой внутренней готовности к убийству, присущей и современному человеку.

Бытует множество свидетельствующих о том же циничных острот и анекдотов – например, анекдот о муже, который говорит: когда один из нас умрет, я перееду в Париж. Такие циничные остроты были бы невозможны, если бы они не обнажали тщательно скрываемую истину, которую мы, сами того не сознавая, серьезно и открыто высказываем вслух. Шутя, человек в данном случае говорит правду.

Как и у первобытных людей, природа играет злую шутку с нашим подсознанием, когда в нем сталкиваются два противоположно направленных отношения к смерти: одно признает смерть как прекращение жизни, второе отрицает смерть. Столкнувшись, эти два отношения вступают в конфликт. Такой конфликт, как и в доисторические времена, имеет место в случае смертельной опасности, угрожающей нашим любимым родителям, супругам, братьям, сестрам, детям и близким друзьям. Эти любимые нами люди являются нашим внутренним достоянием, частицей нашего «я», а с другой стороны, они чужаки, то есть враги. Самые нежные и интимные любовные отношения не лишены – за исключением очень немногих ситуаций – примеси враждебности, возбуждающей подсознательное желание причинения смерти. Из такого амбивалентного конфликта, однако, возникает не учение о душе, или этика, но всего лишь невроз, который позволяет нам заглянуть за кулисы нормальной, здоровой психической жизни. Нам часто приходится сталкиваться с практикующими врачами, использующими психоаналитические методы. У этих врачей мы наблюдаем симптомы чрезвычайно нежной заботы о родственниках и необоснованных угрызений совести по поводу смерти близких. Изучение этих случаев неопровержимо доказывает, что здесь мы имеем дело с расширительным толкованием неосознанных пожеланий смерти.

Непосвященные испытывают непреодолимый страх перед самой возможностью таких чувств и используют это отвращение как основание недоверия к психоанализу. Полагаю, что они ошибаются. Речь не идет о принижении любви и любовных отношений, и у психоанализа не было и нет такого намерения. В наших помыслах и чувствах мы, разумеется, далеки от того, чтобы столь упрощенно связывать воедино любовь и ненависть, но поскольку природа использует противопоставление пары этих чувств, любовь должна быть всегда настороже, чтобы уцелеть и обезопасить себя от прячущейся за ее спиной ненависти. Можно даже утверждать, что прекраснейшими проявлениями нашей любовной жизни мы обязаны реакции на враждебные импульсы, которые время от времени просыпаются у нас в груди.

Подведем итог: наше подсознание так же не способно к представлению о собственной смерти, так же жаждет смерти чужака и так же амбивалентно в отношении близких людей, как то было свойственно доисторическому человеку. Как же далеки мы от этого первобытного состояния в наших привычных культурных установках!

Легко себе представить, как война вторгается в этот разрыв. Война срывает позднейшие культурные наслоения и обнажает погребенного под ними первобытного человека. Она заставляет нас снова становиться героями, неспособными верить в собственную смерть; она обозначает для нас чужаков и врагов, которым надо причинять или желать причинить смерть; она приучает нас не считаться со смертью близких нам людей. Войну, однако, невозможно упразднить; до тех пор, пока сохранятся существенные различия в условиях жизни народов, пока будет существовать ненависть народов друг к другу, будут существовать и войны. Но тогда возникает вопрос: не стоит ли нам смириться с этим и приспособиться к войне? Не надо ли нам признать, что мы, с нашим культурным отношением к смерти, уже отжили свой век и нам надо вернуться вспять и признать наконец непреложную, хоть и неприятную истину? Не лучше ли будет, если мы и в действительности, и в наших мыслях очистим для смерти то место, какое ей подобает, и хотя бы слегка выставим наружу то подсознательное отношение к смерти, которое мы до сих пор с такой тщательностью в себе подавляли? Конечно, это будет не бог весть какое достижение, наоборот, это будет шаг назад, регресс, имеющий, однако, то преимущество, что он примирит нас с горькой правдой и сделает нашу жизнь более переносимой. Сделать жизнь приемлемой – первейший долг всех живущих. Иллюзии бесполезны, если они этому препятствуют.

Вспомним старую поговорку: Si vis pacem, para bellum — хочешь мира, готовься к войне.

Сейчас настало время видоизменить этот афоризм: Si vis vitam, para mortem — хочешь сохранить жизнь, готовься к смерти.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.