4. Язык и область «внутреннего созерцания». Фазы понятия Я

4. Язык и область «внутреннего созерцания». Фазы понятия Я

1.

Анализ языка был до сих пор направлен главным образом на то, чтобы выявить категории, в соответствии с которыми язык осуществляет созидание объективного мира созерцания. Однако при этом обнаружилось, что такая заданная методом граница не может быть соблюдена на деле с достаточной строгостью. Уже при описании указанных «объективных» категорий мы были вынуждены постоянно обращаться к субъективной сфере; постоянно получалось так, что каждая новая характеристика, полученная в языке миром предметов, оказывала обратное воздействие на характеристики мира Я. Ибо в действительности речь идет о коррелятивных сферах созерцания, взаимно определяющих границы друг друга. Всякий новый взгляд на объективное, как, например, его пространственное, его временное, его числовое освоение и членение, одновременно вызвал изменение картины субъективной действительности и открывал новые черты и в данном сугубо «внутреннем» мире.

Однако наряду с этим язык располагает собственными и самостоятельными средствами, служащими овладению и упорядочиванию этого другого, «субъективного» бытия, и они не менее прочно укоренены в языке и в не меньшей степени являются для него исконными, чем формы, в которых он охватывает и представляет предметный мир. Правда, и сегодня можно нередко встретить мнение, будто выражения, с чьей помощью язык передает личное бытие и его отношения, являются производными и вторичными по своему значению в соотнесении с выражениями, касающимися характеристики предметной действительности. В попытках логико — систематической классификации различных классов слов часто отражается представление, что местоимение не является самостоятельным классом слов со своим собственным содержанием, будучи всего лишь звуковым заместителем имени существительного — предметного слова, — что оно не относится тем самым к подлинно автономным идеям языкового развития, а является лишь субститутом[136]. Однако уже Гумбольдт возразил против такого «узкограмматического подхода», выдвинув при этом веские обоснования. Он подчеркивает, что совершенно ошибочно рассматривать местоимение как позднейшую часть речи: ведь первой в акте речи является личность самого говорящего, находящегося в постоянном непосредственном соприкосновении с природой и неизбежно противопоставляющего ей в языке выражение своего Я. «Но само понятие «Я» предполагает также и «Ты», а это противопоставление влечет за собой и возникновение третьего лица, которое, выходя из круга чувствующих и говорящих, распространяется и на неживые предметы»[137]·[56]*. Опираясь на эти спекулятивные положения, эмпирическое языковедение неоднократно предпринимало попытки доказать, что местоимение является, так сказать «материковой скалой творения языка», древнейшей и самой непроницаемой составляющей языка, но вместе с тем и самой прочной и устойчивой[138]. Однако если Гумбольдт в связи с этим подчеркивает, что самое изначальное чувство, чувство «Я», не может быть придуманным лишь потом, общим, дискурсивным понятием, то следовало бы, помимо того, принять во внимание, что это изначальное чувство не следует искать исключительно в эксплицитном обозначении «Я» с помощью местоимения первого лица. Философия языка как раз застыла бы сама в критикуемых ею узких, логико — грамматических воззрениях, если бы попыталась оценить форму и развитие сознания «Я», только прослеживая развитие этого обозначения. Психологический анализ детской речи часто впадал в ошибку, полагая, что первое появление звука, обозначающего «Я», может рассматриваться в качестве первичной и наиболее ранней стадии чувства «Я». Однако при этом упускалось из вида, что внутреннее духовное и психическое содержание и его языковая форма выражения никогда не совпадают полностью и что, в частности, единство этого содержания вовсе не обязательно должно отражаться в простоте соответствующего выражения. Напротив, язык располагает, чтобы передать и отобразить определенное фундаментальное представление, множеством разнообразных выразительных средств, и тенденцию, которой он придерживается, можно опознать лишь по совокупности этих средств и их взаимодействию. Поэтому формирование понятия «Я» не привязано к местоимению, но происходит так же активно и через другие сферы, например через существительные и глаголы. Глагол открывает особые возможности для выражения тончайшей детализации и нюансировки чувства «Я», поскольку в глаголе происходит чрезвычайно своеобразное взаимопроникновение объективного понимания процесса и субъективного понимания действия и поскольку в этом смысле глаголы, по выражению китайских грамматистов, принципиально отличаются от имен как «живые слова» от «мертвых слов»[139].

Правда, поначалу выражение «Я», выражение самости, судя по всему, нуждается в опоре на именную сферу, на область субстанциально — предметных представлений и лишь с трудом может от нее оторваться. В самых различных языковых семьях можно встретить обозначения «Я», образованные от наименований предметов. Особенно ясно язык показывает, как конкретное самоощущение поначалу еще полностью остается привязанным к конкретному представлению о собственном теле и его отдельных частях. Здесь возникают те же отношения, что и при выражении пространственных, временных и числовых характеристик, обнаруживающих ту же постоянную ориентацию на физическое наличное бытие и в особенности на человеческое тело. Очень ясно выражена эта система обозначения «Я» прежде всего в алтайских языках. Все ветви этой языковой семьи обнаруживают склонность обозначать то, что мы выражаем личными местоимениями, с помощью существительных, снабженных падежными окончаниями или же притяжательными суффиксами. Поэтому вместо выражений «Я» или «меня» употребляются другие, смысл которых можно было бы передать как «мое бытие», «мое существо» или же, «грубо — материальным образом», «мое тело» или «моя грудь». В этой же функции может употребляться и чисто пространственное выражение, например слово, чье основное значение можно было бы охарактеризовать как «центр, середина»[140]. Сходным образом возвратные местоимения передаются, например, в древнееврейском языке не только такими словами, как душа или личность, но и такими, как лицо, плоть или сердце[141]. Ведь и латинское persona первоначально значило лицо или маску актера и долго употреблялось в немецком языке, чтобы охарактеризовать внешний вид, фигуру и стать отдельного существа[142]. В коптском языке для передачи выражения «сам» используется существительное «тело», к которому прибавляются притяжательные суффиксы[143]. В индонезийских языках возвратное местоимение также обозначается словом, в равной степени значащим как «личность» и «дух», так и «тело»[144]. Эта практика захватывает и индоевропейские языки, где, например, в ведийском и классическом санскрите «сам» и «Я» передаются то словом, предназначенным для души (atm?n), то словом для тела (tanu)[145]. Все это показывает, что представление о себе, душе, личности там, где оно начинает брезжить в языке, поначалу еще не в состоянии оторваться от тела — как и в мифологических представлениях душа и самость человека первоначально мыслятся как простое повторение, как «двойник» тела. И в формальном отношении местоимения и существительные во многих языках в течение долгого времени остаются неразделенными, склоняемыми с помощью одних и тех же показателей, по одним и тем же параметрам числа, рода и падежа[146].

Если же задаться вопросом не столько относительно формы, в которую язык облекает представление о Я, сколько о духовном содержании этого представления, то оказывается, что оно может достигнуть четкого обозначения и ясного определения и в пределах области чисто именных или глагольных выражений. Почти во всех языках, где имеется разделение имен на классы, ясно выражено противопоставление класса лиц и класса вещей. И при этом речь идет не о простом, так сказать, биологическом разграничении областей живого и неживого, каковое еще полностью принадлежало бы к созерцанию природы, а о зачастую ошеломительных тонкостях в интерпретации и нюансировке личного бытия. В языках банту отдельный именной класс, отмеченный особым префиксом, обозначает человека как самостоятельно действующую личность, в то время как другой класс — одушевленные, но безличные существа. В их число человек оказывается включенным всякий раз, когда он действует не самостоятельно, а как орган или представитель другого лица, например, как его вестник, посланник или уполномоченный. Таким образом, язык разделяет в этом случае виды и степени проявления личности в зависимости от функции, какую она выполняет, и самостоятельной или несамостоятельной направленности воли, при этом проявляемой[147]. Зачатки этого фундаментального представления можно обнаружить и в тех языках, которые для различия обозначения личностей и просто вещей употребляют особый «личный артикль». В меланезийских языках подобный артикль регулярно предваряет имена индивидуумов и племен; он употребляется и перед неодушевленными предметами, такими как деревья или лодки, корабли или оружие, если они рассматриваются не как простые представители своего рода, а как индивидуумы, и снабжаются некими именами собственными. Отдельные языки выработали два различных личных артикля, принадлежащих разным классам одушевленных существ, причем в основе этого разделения явно лежит своего рода ценностная градация внутри понятия личности[148]. Понимание подобных различий, принадлежащих сфере чистой субъективности, также обнаруживают некоторые языки австралийских аборигенов, имеющие различные формы именительного падежа в зависимости от того, как обозначается существо: как только присутствующее, или же как активное, самостоятельно действующее[149]. Аналогичные различия язык может выражать и с помощью глагольных форм, например с помощью особого префикса, указывающего, является ли обозначенный глаголом процесс просто «природным» явлением или же это результат активности одного или нескольких совместно действующих субъектов™. Во всех этих случаях мы внешне не имеем дела с различиями, проводимыми языком через местоимения, однако ясно, что, несмотря ни на что, чистое понятие личного бытия и личной деятельности оказывается при этом четко выделенным и проработанным по целой шкале градаций.

Необычайное богатство этих градаций особенно ясно проявляется в разнообразии возможностей, которыми язык располагает для различения так называемых «залогов» глагола. С точки зрения чисто логического анализа действия на первый взгляд в нем выявляется лишь одно четкое различие: действие противопоставлено претерпеванию действия, активная форма — пассивной. Уже Аристотель в своем списке категорий попытался возвести грамматическое различие, известное нам под наименованиями «актив» и «пассив», в ранг различия, обладающего универсальным логическим и метафизическим значением. Однако совершенно несправедливо утверждение, будто Аристотель, поставив тем самым в центр внимания принципиальное противопоставление действия и страдания, ?????? и ???????, всего лишь следовал тенденциям, непосредственно заданным, в какой?то степени даже навязанным ему формой и своеобразием греческого языка. Язык сам по себе здесь указал бы скорее иной путь: ведь именно в греческом языке отличие «пассива» от прочих залоговых форм глагола не проведено последовательно ни в морфологическом, ни в семасиологическом плане. В функциональном плане пассив также лишь постепенно сформировался отчасти из актива, отчасти из среднего залога[151]. Если посмотреть на другие языковые семьи, то ясно обнаружится, что простое противопоставление действия и страдания ни в коем разе не играет единственно определяющей или решающей роли в развитии глагольных структур, напротив, это противопоставление постоянно перекрещивается со множеством других противопоставлений. Ведь и там, где языки ясно развили его как таковое, где четко различаются «активные» и «пассивные» формы, это разделение является лишь одним из многих: оно принадлежит совокупности понятийных градаций глагольной структуры и выражается с ее помощью. Опять?таки есть языки, где этот контраст может совершенно отсутствовать, так что в них, по крайней мере формально, отсутствует употребление глагола в пассивном залоге. Параметры, привычно выражаемые пассивными формами, передаются в этом случае описательными формами активного залога, в особенности третьего лица множественного числа активного глагола[152]. В малайских языках, согласно Гумбольдту, так называемое «образование пассива» представляет собой перевод в номинальную форму: собственно пассива нет, поскольку сам по себе глагол не мыслится как нечто активное, но обладает больше номинальным характером. Обозначение процесса в этом случае не связано изначально ни с действующей, ни с испытывающей действие стороной: глагол просто констатирует начало процесса, не связывая его в явном виде с энергией некоего субъекта и не обнаруживая каким?либо образом в самой глагольной форме связь с объектом, процессом затронутым[153]. Было бы, однако, неверно предполагать, будто недостаточное развитие абстрактного противопоставления активного и пассивного участия в действии обусловлено тем, что в этих языках еще отсутствует абстрактное представление о действии и его нюансах: как раз это представление бывает отмечено в необычайно многостороннем виде в тех языках, где нет формального различения действительного и страдательного залога. «Залоги» глагола при этом часто не только очень четко определены сами по себе, но и могут накладываться один на другой, образовывая все более сложные выражения. На первом месте находятся формы, обозначающие временной характер действия, хотя при этом, как уже указывалось, речь идет не столько об относительной временной фазе, сколько о выражении способа действия. Четко различаются «перфективные» и «имперфективные», мгновенные и протяженные, однократные и итеративные способы действия; обозначается, является ли действие в момент речи завершенным или еще продолжается, ограничено ли оно каким?либо моментом времени или продолжается в течение достаточно долгого времени, совершается ли оно за один раз или состоит из ряда повторяющихся операций. Для выражения подобных характеристик наряду с уже упомянутыми средствами выражения «способа действия»[154] могут употребляться соответствующие видовые формы глагола. Для обозначения состояния как такового используется «статив», постепенного нарастания — «инхоа — тив», завершения действия — «цессатив» или «конклюзив». Если речь идет о действии, продолжающемся и регулярном, привычном и постоянно осуществляемом, для этого используется форма «хабитуалиса»[155]. Есть языки, в которых особенно обширно представлены различия между одномоментными и повторяющимися глаголами[156]. Наряду с этими различиями, касающимися в основном объективной стороны действия, глагольная форма способна выражать также и собственное внутреннее отношение Я к этому действию. Это отношение в свою очередь может оказаться чисто теоретического или практического характера, может происходить из области воли или из области суждения. В первом отношении действие может быть обозначено как желательное, отвечающее потребности или требованию, во втором — как ассерторическое, или проблематически определенное. Развитие в этом направлении приводит, подобно тому как раньше это происходило с различиями в обозначении способов действия, к выработке собственно «модальных» различий. Возникает конъюнктив, обладающий одновременно «волитивным», «делиберативным» и «проспективным» значением, оптатив, употребляемый отчасти как выражение пожелания, отчасти — предписания или простой возможности[157]. Форма побуждения, от простого пожелания до приказа, способна, в свою очередь, на выработку множества разнообразных градаций, которые могут находить отражение в различении простого «прекатива» и «императива»[158]. Многие языки индейцев обладают наряду с повелительным наклонением имплоративом, дезидеративом и облигативом, выражающими требование выполнения действия, а также чисто теоретическими наклонениями, именуемыми в грамматиках «дубитативом» или «квота — тивом» и выражающими сомнение или указывающими, что о совершении действия известно лишь с чьих?то слов[159]. Часто с помощью специального глагольного суффикса также указывается, видел ли сам говорящий событие, о котором он сообщает, или же слышал о нем, или же знает о нем в результате предположения и умозаключения, а не по непосредственному свидетельству органов чувств; иногда, кроме того, подобным образом различаются события, о которых стало известно во сне, и события, пережитые наяву[160].

Если во всех этих случаях Я противостоит объективной действительности как желающее или требующее, сомневающееся или вопрошающее, то наибольшей остроты это противостояние достигает, когда речь заходит о воздействии Я на предмет и о различных возможных формах этого воздействия. Многие языки, относительно равнодушные к различению актива и пассива, самым тщательным образом различают стадии указанного воздействия и его большую или меньшую опос — редованность. Простыми фонетическими средствами (вроде удвоения среднего корневого согласного в семитских языках) от первичной основы глагола может быть образована, например, вторичная основа, обладающая сначала интенсивным, а затем и общекаузативным значением, наряду с ними существует и третья основа, предназначенная специально для выражения каузатива. К каузативам первой степени могут присоединяться каузативы второй и третьей степени — благодаря им изначально непереходная глагольная основа приобретает двойное и тройное переходное значение[161]. В подобных языковых явлениях можно видеть отражение потенцирования, которое испытывает представление о самоличном действии: вместо простого выделения субъекта и объекта действия, действующего лица и предмета, на который направлено действие, между ними появляется постоянно разрастающаяся последовательность промежуточных звеньев, также являющихся личными по природе и служащих тому, чтобы проводить действие от его первого пробуждения в желающем Я дальше, в область объективного бытия[162]. Это представление о множественности субъектов, участвующих в каком?либо действии, может далее получить различное выражение в зависимости от того, обозначается ли просто факт их участия или же учитываются различия формы участия. В первом случае языку требуется глагольная форма «коллектива», или он образует специальную «совместную» основу, указывающую, что некое лицо принимает каким?либо образом участие в действии или состоянии другого лица[163]. Отдельные языки используют особые инфиксы коллективности, чтобы обозначить тем самым, что действие выполняется не отдельным человеком, а происходит при участии нескольких людей[164]. Что касается формы совместной деятельности нескольких индивидуумов, то прежде всего имеет значение, носит ли совместная деятельность внешний или же внутренний характер, т. е. направлены ли усилия нескольких субъектов просто на предметный объект или же люди в своей активности оказываются попеременно то субъектом, то объектом. Эта вторая ситуация служит основой появления формы выражения взаимности. Примитивные языки также могут четко различать, направлена ли деятельность субъектов на внешнюю по отношению к ним вещь или же друг на друга[165]. Тем самым совершается приготовление к следующему шагу, чрезвычайно важному по своим последствиям. Уже взаимный залог объединяет в определенном смысле действующего и того, на кого направлено действие, воедино: оба принадлежат личной сфере, и лишь от аспекта рассмотрения зависит, кого мы будем воспринимать в качестве субъекта, а кого — в качестве объекта действия. Это отношение еще больше углубляется, когда место множества субъектов занимает один — единственный, и тем самым исходная точка действия и его цель, разделившись поначалу, снова сходятся содержательно в одной точке. Таков характер возвратного действия, в котором Я определяет не нечто иное или кого?либо иного, а самого себя, в котором оно направляет свое действие на себя самого. Во многих языках именно эта возвратная форма заменяет отсутствующий пассив[166]. В наиболее чистом виде это возвращение действия к Я и засвидетельствованное в нем энергичное сознание субъективности проявляется в употреблении медиальных глагольных форм в греческом языке. Не без основания в наличии и употреблении медиальных форм в греческом языке видели существенную отличительную черту греческого языка — черту, свидетельствующую о том, что он поистине является «философским» языком[167]. Индийские грамматисты создали примечательное выражение для различения активных и медиальных форм; они называли первые «словом для других», а вторые — «словом для себя»[168]. В самом деле, основное значение медиальных форм заключается в том, что они трактуют процесс как находящийся в сфере самого субъекта и подчеркивают внутреннее участие субъекта в процессе. «В каждом случае простой активной формы она сама по себе не дает возможности определить, какое значение в ней доминирует, переходное или непереходное; например, «я вижу» может значить как то, что я вижу своими глазами (т. е. «я — зряч»), так и то, что я вижу что?либо; то же самое ????? — может значить или плач как внутреннее состояние человека, или оплакивание кого?либо. Медиальная форма устраняет это сомнение и с необходимостью закрепляет смысл за субъектом предложения, например, ???????? (я плачу о себе, плачусь себе)… Подлинный медиум вообще создан чтобы обозначать то, что происходит в душе живого существа или с его телом, поэтому во всех языках (в удивительном согласии) ему отведены такие понятия, как радоваться, печалиться, удивляться, бояться, надеяться, пребывать, покоиться, говорить, одеваться, мыться и подобные»[169]. Если теперь окинуть взором многообразие глагольных залоговых форм и учесть, что многие из этих форм могут быть соединены друг с другом в новые сложные единицы — например, когда из каузатива и пассива образуется каузативно — пассивный залог, из каузатива и возвратной формы возвратно — каузативный залог, далее взаимно — каузативный залог и т. п.[170], — то станет ясно, что мощь, демонстрируемая языком в таких образованиях, заключается именно в том, что он не воспринимает противоположность субъективного и объективного бытия в качестве абстрактного и застывшего противостояния двух исключающих друг друга областей, а мыслит эту противоположность как динамически опосредованную в самых различных отношениях. Язык представляет эти сферы не сами по себе, а в их взаимопроникновении, во взаимоопределении — он словно создает срединное царство, благодаря которому формы бытия соотнесены с формами действия, а формы действия — с формами бытия, сливаясь вместе в духовное единство выражения.

2.

Если двинуться дальше от имплицитного проявления, обретаемого представлениями о Я в сфере именных и глагольных выражений, к их эксплицитно — языковому оформлению, к постепенному развитию собственно местоименных форм, то уже Гумбольдт подчеркивал, что, хотя ощущение Я должно рассматриваться как изначальный и непроизводный элемент всякого языкового развития, тем не менее вхождение местоимения в реальный язык сопровождается большими трудностями. Ведь сущность Я, отмечает Гумбольдт, заключается в том, чтобы быть субъектом, в то время как, напротив, в мышлении и речи всякое понятие с необходимостью превращается перед действительно мыслящим субъектом в объект[171]. Это противоречие может быть опосредовано и разрешено лишь благодаря тому, что то же самое отношение, которое мы прежде наблюдали в пределах именных и глагольных выражений, теперь повторяется на более высокой ступени. В сфере местоименных выражений четкое обозначение Я также может быть найдено лишь благодаря тому, что оно, с одной стороны, противопоставляет себя обозначению объективного, а с другой стороны, пронизывает его. Поэтому и там, где язык уже определенно отчеканил мысль о Я, ему еще предстоит дать ей предметную трактовку и оформление: словно ему дано найти обозначение Я через обозначение объективного.

Эта предпосылка находит подтверждение, если рассмотреть, как в языке для выражения личных отношений используются не только собственно личные, но и притяжательные местоимения. В самом деле, идея обладания, отображенная в этих местоимениях, занимает своеобразное промежуточное положение между сферой объективного и субъективного. То, чем обладают, — вещь или предмет, нечто, свидетельствующее о себе как всего лишь о вещи уже одним тем фактом, что оно становится имуществом. Однако объявление вещи собственностью придает ей самой новое свойство, перемещает ее из сферы просто природного в сферу лично — духовного наличного бытия. Этим выражается своего рода первое одухотворение, превращение формы бытия в форму Я. В то же время самость постигает себя еще не в свободном и подлинном акте самодеятельности, духовной и волевой спонтанности, а созерцает себя, так сказать, в образе предмета, предназначаемого ее самой себе в качестве «собственного». Это опосредование чисто «личных» выражений «притяжательными» находит в психологическом аспекте проявление в развитии детской речи, где обозначение собственного Я происходит через притяжательные местоимения гораздо раньше, чем через личные. Однако более ясно, чем подобные недостаточно надежные и не совсем однозначные наблюдения[172], и в этом случае свидетельствуют определенные явления всеобщей истории языка. Они говорят о том, что подлинному четкому оформлению понятия Я в языке обычно предшествует состояние индифферентности, в котором выражения для «Я» и «Мой», для «Ты» и «Твой» и т. д. еще не разделились. Различие между тем и другим, как замечает Гумбольдт, не остается незамеченным, однако не воспринимается с той формальной четкостью и определенностью, какой требует переход от одного звучащего слова к другому[173]. Как и большинство языков американских аборигенов, языки урало — алтайской семьи почти сплошь организуют спряжение глагола таким образом, что к неопределенной форме инфинитива прибавляется притяжательный аффикс, так что, например, выражение «я иду» значит, собственно говоря, «моя ходьба» или, скажем, выражения «я строю, ты строишь, он строит» в языковом отношении обладают той же структурой, что и выражения «мой дом, твой дом, его дом»[174]. Не вызывает сомнения, что в основе этой особенности языкового выражения лежит своеобразное представление об отношениях «Я» и «действительности». Вундт усматривает психическую причину такого сохранения именных форм в области связанных с переходностью глагольных понятий в том, что присущий переходному глаголу объект — именно на него и направлено действие — постоянно и непосредственно находится в сознании, поэтому понуждает к обозначению его прежде всего другого, так что в данном случае именное понятие может выступать в качестве заместителя всего предложения, выражающего действие[175]. Однако факты, здесь рассмотренные, оказываются при этом не столько психологически объясненными, сколько всего лишь психологически описанными. Речь идет о различных с духовной точки зрения трактовках действия, выражающихся в его обозначении как чистого акта, actus purus, и в обозначении его объективной цели и объективного результата. В одном случае выражение действия проникает в глубь субъективного, возвращаясь к своим началам и истоку; в другом оно концентрируется на его эффекте, чтобы лишь затем в некотором роде вернуть его в сферу Я. В обоих случаях присутствует соотнесенность Я с предметным содержанием, однако, так сказать, в каждом случае с противоположным знаком: движение направлено то от центра к периферии, то от периферии к центру.

Особенно тесным оказывается это сочленение Я и не — Я, выраженное в притяжательном местоимении и опосредованное идеей обладания, в том случае, когда не — Я являет собой не просто любой предмет «внешнего мира», а принадлежит к той области, где «внутреннее» соприкасается с «внешним», словно переходя друг в друга. Даже спекулятивные философы считали человеческое тело той областью действительности, в которой этот переход происходит для нас с максимальной ясностью. Так, согласно Шопенгауэру, Я и тело — не два объективно вычлененных различных состояния, соединенные каузальной связью причины и следствия, а представляют собой одно и то же, однако выступающее в явленность двумя совершенно разными способами. Движение тела — не что иное, как объективированный, т. е. доступный созерцанию акт воли, — тело не более чем сама объективность воли[176]. Отсюда становится понятным, что и язык в обозначениях, создаваемых для человеческого тела и его отдельных частей, достигает непосредственного взаимопроникновения объективного и субъективного выражения: при этом чисто предметное наименование часто слито в неразрывное целое с выражением личного отношения. Языки первобытных народов особенно часто демонстрируют эту своеобразную черту в ярко выраженном виде. В большинстве индейских языков части тела никогда не именуются просто неким общим выражением, оно всегда должно сопровождаться притяжательным местоимением: это значит, что в этих языках нет абстрактного и изолированного обозначения руки или кисти вообще, а есть только обозначение вот этой руки или кисти, поскольку они принадлежат определенному человеку[177]. К. фон дер Штайнен сообщает относительно языка бакаири, что при установлении наименований частей тела необходимо было внимательно следить, указывается ли часть тела, название которой необходимо было узнать, на себе самом, на том, к кому обращен вопрос, или на третьем лице, поскольку ответ в каждом случае звучал иначе. Например, слово, обозначающее язык, могло быть произнесено только в форме: мой язык, твой язык, его язык, или, скажем, наш язык, т. е. язык всех, кто здесь присутствует[178]. То же явление Гумбольдт отмечает для мексиканских языков, Бётлинк — для якутского языка[179]. В меланезийских языках при обозначении частей тела выбираются различные выражения в зависимости от того, идет ли речь об общем наименовании или наименовании конкретной, принадлежащей определенному индивидууму части тела: в первом случае к обычному выражению, обладающему индивидуализирующим значением, т. е. «моя рука», «твоя рука» и т. д., добавляется генерализирующий суффикс[180]. Указанное соединение именного выражения с притяжательным местоимением распространяется с обозначения частей тела дальше на другие предметы, если они особо тесно связаны с Я и могут быть осмыслены как часть его духовно — естественного бытия. Особенно часто это касается обозначений степени родства, наименований отца и матери и т. д., выступающих только в устойчивом сочетании с притяжательным местоимением[181]. Здесь имеет место то же отношение, что и наблюдавшееся прежде при оформлении глагольных выражений, а именно: для языковых представлений объективная действительность не является единой гомогенной массой, противостоящей миру Я как некое целое, но складывается из нескольких уровней, так что между объектом и субъектом существует не просто общее и абстрактное отношение, а четко различаемые градации объективного, в зависимости от его большей «близости» или «удаленности» относительно Я.

Из сращения, демонстрируемого в этом случае субъектно — объект — ными отношениями, следует еще одна черта. Принципиальный характер чистого Я заключается в том, что в противоположность всему объективному и вещественному оно представляет собой абсолютное единство. Я, понимаемое как чистая форма сознания, лишено какой?либо возможности внутренних различий: ведь подобные различия являются принадлежностью лишь предметно — содержательного мира. Поэтому во всех случаях, когда Я используется как выражение непредметности в строгом смысле, его следует понимать как «чистое тождество с самим собой». Шеллинг самым строгим образом доказал это положение в своей работе «О Я как принципе философии». Если Я не равно самому себе, если его изначальная форма не есть форма чистого тождества, то, подчеркивает Шеллинг, сразу же снова размывается строгая граница, отделяющая его от всякой содержательно — предметной действительности и делающая его несомненно самостоятельным и своеобразным. Поэтому Я мыслимо только в этой прафор — ме чистого тождества, или не мыслимо вообще[182]. Однако к этому представлению чистого, «трансцендентального» Я и его единства язык не в состоянии перейти непосредственно. Ибо подобно тому, как сфеpa личного постепенно вырастает для него из сферы притяжательно — сти, как он навешивает представление о личности на представление об объектном обладании, так и множественность, заключенная в простом отношении обладания, не может не оказывать обратного воздействия на выражение отношения к Я. В самом деле, моя рука, органично связанная с моим телом как целым, принадлежит мне совершенно иначе, нежели мое оружие или мои инструменты; мои родители, мой ребенок связаны со мной совершенно иным, более естественным и непосредственным образом, нежели моя лошадь или моя собака; и даже в области чисто вещественной принадлежности существует все же ясно ощущаемое различие между движимым и недвижимым имуществом индивидуума. Дом, где он живет, принадлежит ему в совершенно ином и более прочном смысле, чем сюртук, который он носит. Язык поначалу следует за всеми этими различиями: вместо единого и общего выражения отношений обладания он пытается выработать столько различных выражений обладания, сколько существует ясно выделяемых классов конкретной принадлежности. Возникает такая же ситуация, как и та, что мы наблюдали при возникновении и постепенном формировании числительных. Подобно тому как различные объекты и группы объектов первоначально считались различными «числами», так и определение их в качестве «моего» или «твоего» оказывается различным. «Счетным словам», используемым в некоторых языках при исчислении различных предметов, соответствует в связи с этим совершенно аналогичная множественность «имен обладания». В меланезийских и многих полинезийских языках, чтобы передать отношение обладания, к обозначению предмета обладания прибавляется посессивный суффикс, меняющийся, однако, в зависимости от класса, к которому принадлежит предмет. Изначально все эти многообразные выражения обладания — имена, что формально еще ясно выражается в том, что им могут предшествовать предлоги. Эти имена распределены таким образом, чтобы различать различные виды обладания, владения, принадлежности и т. п. Одно подобное посессивное имя прибавляется, например, к именам родства, обозначениям частей человеческого тела, частей какой?либо вещи, другое — к обозначениям вещей, находящихся во владении человека, или инструментов, которыми человек пользуется, одно относится ко всему, что едят, другое — ко всему, что пьют[183]. Часто употребляются различные выражения в зависимости от того, идет ли речь о внешнем обладании или о предмете, обязанном своим существованием деятельности владельца[184]. Сходным образом индейские языки чаще всего различают два вида собственности: естественную и непередаваемую и искусственную и передаваемую собственность[185]. Чисто численные показатели могут быть причиной разнообразия в выражении отношений собственности, когда выбор притяжательного местоимения зависит от того, идет ли речь об одном, двух или нескольких собственниках, а также существует ли предмет обладания в единственном числе, в виде пары или во множестве. Например, в алеутском языке с учетом всех этих возможностей и их комбинаций существует девять различных форм притяжательных местоимений[186]. Из всего этого следует, что гомогенное выражение обладания, так же как и гомогенное выражение числа, представляют собой относительно поздний продукт языкового развития и что и оно должно сначала вычлениться из гетерогенности представлений об обладании. Подобно тому как число приобретает характер «однородности» лишь благодаря тому, что последовательно превращается из обозначения вещей в выражение отношений, — простота и однотипность отношений к Я постепенно начинают доминировать над множественностью предметов, которые могут вступать в это отношение. Язык всегда оказывается на пути к этому чисто формальному обозначению отношения собственности и тем самым на пути к опосредованному постижению формального единства Я там, где вместо притяжательных местоимений использует в качестве выражения обладания родительный падеж. Ибо эта грамматическая форма, хотя и она коренится в конкретных, главным образом пространственных, представлениях, в своем развитии все больше и больше становится чисто «грамматическим» падежным показателем, выражением «принадлежности вообще», не ограниченным никакой особой формой обладания. Опосредующее звено и переход между обоими представлениями обнаруживается, возможно, в том, что сама конструкция с родительным падежом порой хранит следы притяжательности, из?за чего она обязательно должна дополняться специальным посессивным суффиксом[187].

Язык может приближаться к выражению чисто формального единства Я и иным путем, когда он, вместо того чтобы характеризовать действие главным образом по его объективной цели и результату, обращается к истокам действия, к активному субъекту. Это направление, которым движутся все языки, рассматривающие глагол как чистое обозначение действия, а обозначение и характеристику лица связывающие с личным местоимением. Я, Ты, Он выделяются из сферы объективного с совершенно иной четкостью, чем простые Мое, Твое, Его. Субъект действия не может больше выступать в качестве просто одной из вещей или возможного предметного содержания, он представляет собой живой силовой центр, источник действия, задающий его направление. Делались попытки различать типы строя языков в зависимости от того, производят ли они обозначение глагольного процесса главным образом с точки зрения восприятия или главным образом с точки зрения действия. Там, где преобладает первый подход, выражение действия также становится всего лишь вариантом «мне представляется» — в то время как при господстве второго доминирует тенденция интерпретировать даже простое явление как действие[188]. Однако при подобном усилении выражения действия выражение Я также приобретает новый вид. Динамическое выражение представления Я гораздо ближе к интерпретации Я как чистого единства формы, чем именное и предметное выражение. При этом Я действительно все яснее преобразуется в чистое выражение отношений. Если не только всякая деятельность, но и всякое претерпевание воздействия, если не только всякое действие, но и всякая характеристика состояния с помощью личной формы глагола связывается с Я и обретает в нем единение, то само это Я в конечном счете оказывается не чем иным, как неким идеальным центром. То есть Я не особое представимое или наглядное предметное содержание, а, выражаясь словами Канта, всего лишь то, «в отношении чего представления обладают синтетическим единством». В этом смысле представление Я — «беднейшее среди всех прочих», поскольку оно предстает лишенным всякого конкретного содержания, — однако в этой содержательной пустоте для него таится совершенно новая функция и совершенно новое значение. Правда, для указанного значения у языка больше нет адекватного выражения, ибо и в своей высшей духовности он остается ориентированным на сферу чувственного созерцания, и уже не может достигнуть «чисто интеллектуального представления» Я, Я «трансцендентальной апперцепции». Но, тем не менее, язык способен, по крайней мере опосредованно, подготовить для него почву, все тоньше и четче выражая в своем прогрессивном движении противопоставление вещественно — объективного и субъективно — личного бытия и характеризуя отношения их обоих разными путями и различными средствами.

3.

Спор о том, были ли те первичные слова, с каких начался язык, глагольной или именной природы, были ли они обозначениями вещей или обозначениями действий, на долгое время захватил языкознание и философию языка. Резко и непримиримо обозначилось противостояние двух точек зрения, и для подтверждения каждой из них привлекались не только аргументы из истории языка, но и основания универсально — умозрительного характера. Правда, одно время могло показаться, что спор этот затих, поскольку понятие, вокруг которого велись споры, само оказалось под вопросом. Современное языкознание все дальше уходило от попыток проникновения в первобытные времена, чтобы непосредственно подслушать тайну творения языка. Понятие «языкового корня» становилось для языкознания уже не понятием исторической реалии, а всего лишь результатом грамматического анализа — как это делал, между прочим, уже Гумбольдт со своей привычной критической осмотрительностью. В результате мнимые «пра — формы» языка поблекли, став всего лишь порождениями мысли, результатами абстракции. Пока сохранялась вера в существование некоего периода, когда язык состоял «из корней», можно было отваживаться на попытку возвести совокупность языковых форм к «ограниченному запасу матриц и литер», а соединив этот взгляд с представлением, что всякая речевая деятельность ведет свое происхождение от совместной человеческой деятельности, можно было попробовать выявить в основных структурах этих литер следы такой деятельности. В этом духе действовал, например, Макс Мюллер, который, следуя методике Людвига Ну аре, вывел все корни санскрита из определенного числа первичных языковых понятий, из выражений простейших видов человеческой деятельности, таких как плетение и ткачество, шитье и связывание, разрезание и разделение, рытье и прокалывание, разламывание и разбивание[189]. Однако попытки подобного рода потеряли смысл с тех пор, как понятие корня стало интерпретироваться не содержательно, а формально, — с тех пор, как в нем стали видеть не столько вещественный элемент формирования языка, сколько методологический элемент науки о языке. Но даже и в том случае, когда исследователи не доходили до полной методологической ликвидации понятия корня, полагая, что есть основания постулировать, например, реальное существование корней в индоевропейском праязыке в эпоху до образования флексии, они все же теперь воздерживались от всякого утверждения о действительной форме этих корней[190]. Тем не менее и в наши дни в самом эмпирическом языкознании наблюдаются разнообразные признаки оживления интереса к проблеме свойств и структуры первоначальных корней. И снова особую роль при этом играет тезис глагольной природы и глагольного характера этих корней. Один французский языковед, недавно попытавшийся оживить это старое, выдвигавшееся еще Панини утверждение, опирается в своей аргументации не только на данные языковой истории, но и — в явном виде — на соображения, происходящие из другой области, а именно — из общей метафизики. По его мнению, язык берет свое начало от глагольных понятий, и лишь постепенно продвигается дальше к обозначению предметных понятий, поскольку чувственному восприятию доступны лишь действия и изменения, лишь они даны как явления, в то время как вещь, лежащая в основе этих действий и изменений, всегда может постигаться лишь опосредованно, выявляться путем умозаключения как их носитель. Как и путь мышления, путь языка должен пролегать от известного к неизвестному, от чувственно воспринимаемого к чисто умопостигаемому, от «феномена» к «ноумену»: поэтому обозначение глагола и глагольных свойств с необходимостью должно предшествовать обозначению субстанции, языковым «субстантивам»[191].