Палисси

Палисси

Куда уходят века?

Куда ушел XVI — с башнями астрологов и парусными каравеллами, с публичными казнями и рыцарскими турнирами, с королевскими шутами и пытками инквизиторов, хитроумными интригами и неспокойными дорогами, религиозными войнами и безмятежными философами… Век последних алхимиков и первых типографских изданий, век Екатерины Медичи и Питера Брейгеля, Варфоломеевской ночи и великих морских путешествий. Можно ли вообразить фигуры, более несовместимые, чем Монтень и Кальвин? Ясный и доброжелательный мыслитель, сосредоточенный больше на себе, чей на пороках мира, и фанатик, посылающий — дабы мир очистился от пороков! — на костер инакомыслящих. А были они, Кальвин и Монтень, соотечественниками и современниками. Однако не ожидают ли нас подобные парадоксы в любом из столетий человеческой истории? В XV были соотечественниками и современниками Боттичелли и Цезарь Борджиа. Но даже и при сознании, что не было несложных веков, XVI кажется особенным: углубляясь в него, точно входишь в сумрачное подземелье, осторожно нашариваешь ногой камень, чтобы не низвергнуться в замаскированный колодец, жадно ловишь неизвестно откуда падающие лучи, опять оказываешься в темноте и идешь на ощупь, надеясь увидеть мир в потоках солнца…

Об одном из лучей, падающих в это подземелье, я хочу рассказать. Зовут луч Бернард Палисси.

Теперь вообразим, что века никуда не уходят, а, подобно замкам, стоят, разрушаясь от старости, — с башнями, залами, потайными переходами и, разумеется, с подземельями. Если мы, как в авантюрных романах, поднимемся вверх по веревочной лестнице, вьющейся по каменной стене, и заглянем в окно одной из башен, то увидим лежащего на соломе в углу старика и перед ним молодого, с торжественной тяжеловатой нарядностью одетого человека. Окно башни не застеклено, это было бы тогда неуместной роскошью, ветер, залетая, шевелит бороду старика и солому.

— Мне жаль вас, — говорит молодой человек. — Если вы не помиритесь с католической церковью, я не ручаюсь за вашу жизнь.

— А мне вас жаль, ваше величество, — отвечает лежащий на соломе старик. — Это, наверно, обидно быть королем — и не иметь сил поручиться за жизнь собственного подданного.

Король — это был Генрих III — уходит. (Через несколько месяцев он будет убит.) Палисси остается в башне — умирать в одиночестве на соломе. И мы не можем ему помочь. На окне решетка. Это башня-тюрьма. Но если бы даже решетки и не было, темница XVI века никогда и ни за что не отдаст узника в XX. Ведь это было бы вопиющим нарушением законов веков и темниц.

Ничего не поделаешь, оставим Палисси в башне. Но перед тем, как сойти по узкой веревочной лестнице на землю, посмотрим с головокружительной высоты вокруг. Мы увидим на дорогах рыцарей и нищих, монахов и ремесленников, пеших и конных — ведь это дороги XVI века, когда охота к перемене мест была у людей, особенно молодых, велика. Студенты, подмастерья, юные художники ходили-шастали по Европе в надежде что-то увидеть, открыть, понять, заводили темпераментные дискуссии, а то и потасовки с монахами и, пешие, избегали конных — с оружием. Дороги были неспокойными, под стать веку и его людям. (Как это ни странно, но в нашу бурную эпоху с самолетами, автомобилями, поездами живут более оседло. Может быть, потому что утрачено первоначальное любопытство к миру и путешествие стало развлечением, а не открытием и исследованием?) Повиснув на веревочной лестнице, постараемся отыскать на одной из беспокойных дорог одинокую фигуру в бедной одежде ремесленника. Вот!.. Человек идет медленно, тщательно осматривая дорогу и окрестные места, замечает то ли пещеру, то ли каменоломню, заходит в нее… Это Палисси — да! — он, молодой в самом начале долгого-долгого пути. Его жизнь охватит почти полностью XVI век; на дороге ему — шестнадцать, в башне — около восьмидесяти. Ровно десять лет отделяют его и от пятнадцатого и от семнадцатого столетий: он родился в 1510-м, умер в 1590 году. Он доказал, что и в самое сумрачное столетие с казнями, религиозными войнами, интригами, атмосферой, отравляющей чувства и мысли, человек остается человеком, мастер остается мастером.

Вот он, шестнадцатилетний, увидел рудник, опустился в шахту. На пути его будет немало пещер, каменоломен, рудников, возбуждающих и утоляющих любознательность, и нам не устоять на зыбкой лесенке, пока он высматривает, исследует, идет дальше, — ведь на это ушел долгий ряд десятилетий, — поэтому вернемся в наш XX век, достанем с полки старую добрую книгу Тиссардье «Мученики науки» и откроем ту ее часть, где изображены на рисунке худой, с гордо поднятой головой старик — он полулежит в углу темницы — и молодой король Генрих III. Темница эта — Бастилия, в которой и умер не помирившийся с миром мастер за двести лет до того дальнего дня, когда она была разрушена революцией…

Мы оставили молодого Палисси на одной из беспокойных дорог XVI века. Позднее в воспоминаниях (отрывки их дошли до наших дней и составляют лучшие строки в повествовании Тиссардье) он сам расскажет о том, как переходил с места на место, занимаясь одновременно ремеслом стекольщика, горшечника и землемера. Он побывал, работая, в Испании, Фландрии, Нидерландах, на берегах Рейна… Он видел мир не с высоты седла и не в безделье, составляющем иногда очарование путешествия, и это формировало особое, углубленно-сосредоточенное жизневосприятие. Сама дорога и само постижение новизны были высоким ремеслом. Он не наблюдал мироздание, а в нем жил.

Когда он поднимал с земли камень, чтобы не спеша его рассмотреть, или ощупывал в темноте стену пещеры, его пальцы умудрялись вобрать в себя уйму интересного и поучительного, именно потому что умели и любили работать. Он шел, и, по-видимому, бесконечность открывалась ему, как и его современнику Питеру Брейгелю, и в великом, и в малом. Величавое дерево… суровая кладка тысячелетней стены… тонкое изделие из серебра… красивые пейзажи… вызывали у него острое, почти завистливое любопытство, на дне которого жило кощунственное желание создать нечто будто бы и не созданное, а рожденное.

В этом состоянии духа он и заночевал однажды в доме немецкого ремесленника и утром за завтраком увидел фаянсовую чашку: она, казалось, пела в луче солнца. Чашку эту — дар итальянского мастера — ставили на стол, когда в доме оказывался гость. Эмаль, покрывавшая ее, была настолько нежна, что пальцы боялись до нее дотронуться.

Наконец Палисси решился, с величайшей почтительностью поднял чашку и начал почти молитвенно рассматривать. Неужели это дело человеческих рук?! Разве можно создать невесомую ослепительную бабочку или нежную набухающую весеннюю почку! А она, эта чашка?! Такое же чудо. Недаром мастера по фаянсу, рассказывал кто-то, строго оберегают тайну собственного ремесла. Ремесла? Но тогда и он, ремесленник Палисси, может создать это?! Нет, несбыточно… В тот день он твердо решил, чего бы это ему ни стоило, несмотря ни на что, открыть тайну фаянса.

Через ряд столетий рожденная фантазией Андерсена Бузинная матушка докажет одному хорошему, но не совсем понятливому мальчику, что «волшебные истории вырастают из действительности».

Думается, что сильнейшим аргументом в пользу этого положения может быть история Бернарда Палисси, человека, который однажды кончиками пальцев коснулся фаянсовой чашки и не успокоился, пока в совершенном одиночестве не открыл сам секрета фаянса и не стал мастером, чьи изделия не имели себе равных (сегодня они украшают Лувр и Эрмитаж). Это тем более удивительно, что, будучи хорошим ремесленником, Палисси при разнообразии его умений тут чувствовал себя совершенно беспомощным. Он относился к фаянсовой чашке как к чуду не только потому, что была она несравненно хороша, ему непонятно было в самом деле, ремесленно, как можно ее создать.

Теперь ему нужны были не дороги, а дом, мастерская. Он вернулся во Францию, поселился в маленьком городе Сенте, женился; у него родились дети. Но Сент видел в нем не честного ремесленника, не почтенного семьянина, а опасного чудака, может, даже сумасшедшего, которого надо держать в госпитале. Палисси, как он пишет потом в воспоминаниях, шел к секрету фаянса «ощупью, как человек, блуждающий в потемках». Люди, идущие к таинственной цели ощупью, будто в потемках, не могут не вызывать опасливого удивления у тех, кто твердо ступает по хорошо утрамбованному пути и уверенно отличает день от ночи. Чулочники, башмачники, нотариусы, выполняющие ежедневно одну и ту же, несомненно нужную городу работу, наблюдали за странными действиями Палисси с возрастающим непониманием. И честно говоря, у них были для этого веские основания: человек работает дни и ночи, ничего не поставляя на рынок, а лишь расходуя те небольшие деньги, с которыми он вернулся из многолетних путешествий!.. Маленьким бюргерам, будущим большим буржуа, это должно было казаться диким. Судя по тому, что он построил печь, можно было решить: в городе появился новый горшечник. Но где, черт возьми, его горшки! И что это за печь — на улице, без навеса, разваливается от непогоды! Нет, поработай как люди, разбогатей и тогда уже сооружай, что тебе надо…

Что ему надо? На этот вопрос не мог ответить никто в Сенте.

Поведение же Палисси было и в самом деле удивляющим. Однажды он не отходил от печи шесть суток подряд. Ему казалось, что на этот раз непременно будет удача. Но перед самым окончанием опыта иссякло топливо. Тогда Палисси побежал к дому, быстро вернулся со стульями в руках, потом пошли в дело столы, доски пола. Кто-то увидел, как Палисси подкидывает в огонь мебель, и Сент заговорил о том, что горшечник сошел с ума. Добропорядочные лавочники не могли больше отпускать в долг человеку, который ради этой несчастной печи готов разломать собственный дом. Для возмещения уже понесенных убытков они потребовали, чтобы арестовали то немногое, что осталось от мебели и от дома Палисси. Жестоко осмеянный городом, опасный чудак очутился с женой и детьми на улице. (Один из чудесных фаянсов Палисси украшает сегодня зал в Эрмитаже. Через этот зал я часто иду, возвращаясь от Рембрандта, великого чудака XVII века, тоже однажды выброшенного на улицу с женой и детьми. Посмертная судьба чудаков завидна: их ожидает понимание миллионов людей, удивляющихся тому, что некогда можно было не понять это великое желание остаться самим собой.)

Чтобы добыть немного денег, Палисси начал опять работать землемером. Он был искусен в разных ремеслах, ему не удавалось лишь одно — открыть секрет фаянса. Может быть, та чашка действительно вылупилась из солнечного луча? Нет, она вышла из чьих-то усердных талантливых рук; он зажег умудренную неудавшимися опытами полуразрушенную печь. Обитатели Сента, должно быть, решили, видя его упорство, что он ищет тайну философского камня.

В наши дни, через четыреста лет, раскрыв том Энциклопедии, можно узнать, как вырабатывается фаянс. Но чтобы это стало азбучной истиной, мастера минувших веков должны были пережить то, что описал потом в воспоминаниях Палисси: «Только мяуканье кошек и вой собак услаждали мой слух по ночам, иногда порывы ветра и бури были до того сильны, что я бросал все, несмотря на потерю труда… Я возвращался поздно ночью или на рассвете домой, шатаясь как пьяный из стороны в сторону, испачканный, как человек, которого вываляли во всех лужах города».

Чулочники, башмачники, нотариусы Сента насмешливо наблюдали за безумием Палисси. Они давно махнули на него рукой: в конце концов почему бы и не быть в почтенном городе одному сумасшедшему? Пятнадцать лет «сумасшедший горшечник» не отходил от печи.

А сейчас мне хочется оторваться от книги Тиссардье «Мученики науки» и опять быстро подняться по веревочной лестнице к окну башни, в которой полулежит в углу на соломе умирающий восьмидесятилетний старик. В личности и судьбе этого старика есть одна волнующая меня загадка, имеющая отношение не к секрету фаянса, а к тайне человека. Кажется совершенно естественным, что после самоотверженных трудов вышла из печи нужная масса, получился фаянс, Палисси стал делать отличную посуду — он называл ее «сельской», должно быть, потому, что на ней были изображены листья, озера, рыбы… Но в том-то и дело, что поражает до сих пор художественное совершенство изображений. Когда же в Палисси успел родиться художник? Ведь, судя по воспоминаниям, он никогда не рисовал, да и сил для этого не оставалось, если возвращался «поздно ночью или на рассвете домой, шатаясь как пьяный из стороны в сторону». В этом одержимом человеке ничто не обещало художника. Меня не особенно удивляет то, что он стал потом видным ученым, естествоиспытателем, и то, что он поссорился с католической церковью. Возможность подобного будущего, пожалуй, можно ощутить в остром любопытстве к миру, утоляя которое он и путешествовал по Европе. Молодой ремесленник, заходивший в юности в пещеры, каменоломни, рудники, поднимавший с земли разные диковины, создаст через десятилетия в Париже первый в Европе естественнонаучный кабинет и выскажет замечательную мысль, что окаменелости были в баснословные века животными и растениями… Но художника-то, художника, что в нем обещало? Может быть, та минута, когда замер в восхищении, увидев в луче солнца фаянсовую чашку? Разумеется, тайну художественного дара Палисси (вот именно дара — даром достался!..) можно объяснить особой атмосферой эпохи, в которой жило, постепенно утихая, могучее эхо Возрождения, породившего тип «универсального человека»… Но ведь «универсальный человек», высшим воплощением которого, бесспорно, был Леонардо да Винчи, рисунку и лепке с детства учился! И были перед ним картины и статуи больших художников тоже с детства. А Палисси?..

Не исключено, что сам он посмеялся бы над нашим удивлением, если бы было возможно общение с ним, посмеялся бы, даже обессиленный, на соломе, в темнице, и мы бы, повиснув у окна на веревочной лестнице услышали:

— Разве я был художником? Я оставался верен натуре. Ящерицы, рыбы, листья, ракушки на моих фаянсах ничем не отличаются от подлинных, тех, что существуют в самой жизни. Это не фантазия, как у настоящего художника, а действительность. Ваше удивление смешно…

Палисси, конечно, имел бы основание посмеяться над нашей наивностью: он был верен натуре самой технологией ремесла — наклеивал на оловянное блюдо листья, ракушки, располагал между ними различных рыб, ящериц, отпечатывал это на гипсе… Но нам, через четыреста лет, нет дела до его технологии — мы стоим перед его фаянсами, как перед бесценными подлинностями мира, именно потому, что рыбы и листья и ящерицы на них больше чем живые. В них дышит сердце самого Палисси, поэтому они и долговечны.

Может быть, в любом из нас живет художник и, открывая какой-либо секрет мира, мы его освобождаем? Ибо рассекречивая мир, мы рассекречиваем и самих себя…

Посмотрим же в последний раз на восьмидесятилетнего старика в углу темницы. У него на редкость содержательное лицо, лицо-судьба, одно из великих рембрандтовских лиц.

Ну вот. Века не сохраняются на земле подобно замкам… Что же осталось от XVI с его кострами, башнями астрологов, хитроумными интригами, неспокойными дорогами, рыцарскими турнирами, парусными каравеллами? Куда уходят века?

Остались мысли Монтеня, картины Брейгеля, фаянс Бернарда Палисси.

И осталось мужество Мигеля Сервета, с которым он, не изменив убеждениям, пошел в Женеве на костер. Это же мужество жило и в восьмидесятилетием человеке, ответившем в Бастилии королю Франции:

— Мне вас жаль…