"Я никогда не капитулирую!". Гитлер о своей молодости
"Я никогда не капитулирую!". Гитлер о своей молодости
Если уж и приходится упоминать какие-то
автобиографические моменты, я предпочел бы
свести их к необходимому минимуму.
Юлиус Эвола
Есть мы, или нас нет — не имеет значения.
Важно только одно — чтобы был наш народ!
Адольф Гитлер
Итак, по личному распоряжению фюрера я оказался в самом сердце сражающейся Германии. Мои обязанности мало отличались от тех, которые я исполнял при штабе Шернера, с той разницей, что теперь я не инспектировал оборонительные позиции, а беседовал с высокопоставленными офицерами и передавал им письменные указания Гитлера — не знаю, чем мне удалось завоевать его доверие в первый же день моего прибытия. Впрочем, я знаю, что фюрер безошибочно подбирал людей для любой задачи, и если кто-либо не оправдывал его доверия, Гитлер предвидел это заранее — вот почему даже предательство самых доверенных лиц в последние дни Третьего Райха не стало для него сокрушающим ударом. Иногда, не желая терять времени, он писал инструкции для генералов от руки — торопливо, но в то же время разборчиво исписывал несколько листов и вручал мне: черновиков фюрер не признавал.
Из тех, кто постоянно находился или часто бывал в бункере при имперской Канцелярии, я неплохо узнал Мартина Бормана, Йозефа Геббельса, Вильгельма Кайтеля и Альфреда Йодля. С первыми двумя приходилось сталкиваться по нескольку раз в день, а к двум остальным меня часто посылал фюрер, как правило — желая получить от меня сведения об их настоениях и состоянии дел, прежде чем вызвать их к себе. Он прекрасно понимал, что в его присутствии все, даже самые преданные, носят маски, тогда как ему нужно было видеть лица.
Мартин Борман, как мне кажется, вообще не понимал, что я делаю в окружении Гитлера, кроме того, его злила двусмысленность ситуации, в которой он потребовал от меня документы, предназначенные фюреру. По мере ухудшения положения на фронтах он все чаще прикладывался к спиртному, а в последние дни — и вовсе пил, что называется, "по-черному". Видимо, осознание того, что война проиграна, усугублялось тем, что Борман, как партийный чин, стал совершенно бесполезен для фюрера, хотя и брался за множество дел не своей компетенции. На его неприязнь я отвечал равнодушием, хотя мне в голову закрадывалась мысль "А не интригует ли Борман за спиной Гитлера, подобно многим другим высоким чинам?". Конечно, в марте-апреле 1945 года он представлял собою нелицеприятное зрелище. Но все-таки Борман сумел умереть как мужчина, как солдат — когда судьба Берлина была предрешена, он возглавил попытку прорыва одной из частей гарнизона на Запад и погиб в бою, смыв с себя все обвинения в сговоре с большевиками.
Полной противоположностью ему был Йозеф Геббельс. Насколько отчаявшимся был Борман, настолько министр пропаганды был уверен в финальном торжестве германского оружия. Вопреки своеобразной внешности, он оказался хорошим собеседником и произвел на меня положительное впечатление. Недостаток у Геббельса был один — в частных и деловых беседах, не желая соглашаться с пессимистическими прогнозами, он переходил на тон пропагандиста, который был совершенно неуместен. Мне иногда казалось, что он сам прячется за красивые слова и лозунги прежних лет от действительности. Однако убеждать министр пропаганды умел не хуже фюрера, и именно поэтому Гитлер перед смертью поручил ему спасти Германию. Когда переговоры с русскими сорвались, Геббельс и его жена Магда последовали вслед за фюрером вместе со своими детьми. Трагический и страшный финал — но совершенно логичный для Йозефа Геббельса.
С Кайтелем и Йодлем мне приходилось общаться реже, но зато более обстоятельно. Они словно олицетворяли собой командный состав Германской армии — насколько Кайтель был типичным генштабистом прусской школы, высшей ценностью которой была дисциплина и "нихтбештимтзагерство", настолько Йодль был стратегом наполеоновского склада, блестящим импровизатором, умевшим не только понимать грандиозные замыслы фюрера с полуслова, но и вносить в них свои соображения — случай редчайший для Германии тех лет, если учесть, что Гитлер был невысокого мнения о своем генералитете.
Самое же главное, из-за чего я пишу эту книгу — мои беседы с фюрером. Точнее, это были его монологи, которые я слушал, не отрываясь, и высказывая свое мнение лишь тогда, когда Гитлер сам спрашивал о нем. Он был по-настоящему великолепным рассказчиком! Часто я присутствовал и при его разговорах с генералами, которые также обращались в яростные монологи. После них Гитлер долго не мог успокоиться и усидеть на одном месте, он продолжал говорить, обращаясь уже ко мне, и не стеснялся солдатской брани. "Если будет угодно судьбе, я поведу стадо этих баранов с погонами к смерти или к славе, но не дам им сорвать мои замыслы! Они забыли, кому они обязаны тем, что попадут на страницы истории!". К сожалению, все записи, которые я вел в бункере, погибли вместе с Рейхсканцелярией, и мне пришлось в дальнейшем восстанавливать все по памяти, и ни одной конкретной даты я назвать не могу — предоставлю право выяснять их историкам.
Иногда Гитлером овладевали приступы апатии, странной опустошенности. Тогда он превращался в того старика, каким впервые предстал предо мною. В одиночестве фюрер, не желающий никого видеть, проводил по несколько часов, и я быстро привык не беспокоить его в таком состоянии и предупреждать об этом других. В этом, вопреки всему, было нечто величественное — одинокий, не понятый до конца даже ближайшими соратниками вождь, не желающий видеть тех, кто не оправдал его доверия…
Как только стало известно, что русские вышли к Одеру, Гитлер собрал своих генералов на спешный совет, не дав даже проконсультироваться со штабными офицерами и подготовить документы. "К черту бумаги! — говорил фюрер — Все, что мне нужно — это услышать их мнение о сложившейся ситуации." Он и вправду выходил из себя, если видел, что кто-то во время доклада не может оторваться от конспекта: "Если вас интересует то, о чем вы беретесь говорить, вы запоминаете все автоматически!" Йодль был его доверенным лицом еще и потому, что умел говорить на советах, как профессиональный оратор.
Генералы были мрачны, особенно те, которые непосредственно руководили войсками на боевых позициях. Самые высокопоставленные чины, а именно — Геринг, Денитц, Борман, Кайтель и Йодль, постоянно стремились перейти от стратегии к политике, но Гитлер раз за разом одергивал их. Доклады же о положении на фронте он выслушивал молча, даже не глядя на говоривших.
Утешительного было сказано мало. Огненное кольцо вокруг Германии сомкнулось. Впервые со времен Наполеона вражеские солдаты идут по немецкой земле. Варварские рейды авиации "союзников" сеют опустошение там, где еще не гремят бои. Нет больше ни малейшей надежды повторить даже локальное наступление вроде Арденнского, так как прикрывать фланги ударной группировки попросту нечем. Промышленность еще держится, но полноценное снабжение боевых частей организовать невозможно. Людские ресурсы также не безграничны. И если ничего не изменится, то Одер не станет для русских никакой существенной преградой.
Неожиданно Гитлер нарушил молчание, обведя нас взглядом:
— Что же солдаты?
Да, самое обидное было именно в том, что германский воин не повинен в том, что происходит. Я сам мог подтвердить, что солдаты и вермахта, и СС стоят насмерть, ежедневно демонстрируя потрясающий героизм. Немец остался тем же немцем, который в 1939 разгромил Польшу, а в 1940 — Францию, и если бы у него было все необходимое для ведения боевых действий, то мы бы даже сейчас могли рассчитывать на победу. По словам Геринга, которого поддержала часть менее значимых офицеров, следовало уже сейчас, пока в нашем распоряжении были значительные силы, всеми средствами добиваться мира хотя бы на одном фронте. Опасаясь лишнего кровопролития, враги вполне могут хотя бы пойти на переговоры.
Далее Гитлер дослушивать не стал. Он вскочил со своего стула и почти закричал с какой-то смесью боли и насмешки в голосе, выплевывая слово за словом:
— А, вы загубили подвиги германского оружия и еще имеете наглость пытаться спасти свои шкуры ценой Германии? Если бы в этой войне у меня были генералы, достойные моих солдат, а не трусы и фрондеры, мы бы давно заключили почетный мир! У вас есть Западный Фронт, который может держаться месяцами, у вас есть воины, прошедшие все ужасы Русской Кампании, у вас есть резервная армия, которая своим броском способна обратить в бегство и большевиков, и жидокапиталистов, если они посмеют продвигаться вглубь Райха, а вы уже готовитесь сдаться на милость наших врагов! Мне нужны от вас не стенания, а арийская твердость! Запомните: или мы одержим здесь, под стенами Берлина, величайшую из побед над врагами Европейской Цивилизации, или руины германской столицы станут нашей братской могилой! Пораженческих настроений я не потерплю. Можете быть свободны.
Ошеломленные такой отповедью офицеры во главе с Герингом попытались возразить фюреру, напирая на то, что времена затяжных осад средневековых крепостей давно прошли, и что продолжение боевых действий приведет лишь к бессмысленным смертям и опустошениям, но Гитлер резко оборвал их:
— Героизм, служение великой идее и самопожертвование никогда не бывают бессмысленными! А когда мне понадобится знать ваше мнение, я соберу вас снова. Надеюсь, как командиры вы окажетесь не менее компетентны, чем как тыловые болтуны и дипломаты-неудачники!
Когда все стали расходиться, я вопросительно посмотрел на фюрера, не зная, стоит ли и мне покидать его, но он отрицательно покачал головой — очевидно, ему требовалось высказаться перед кем-то, чтобы упорядочить мысли. Когда мы остались вдвоем, Гитлер принялся, как он часто это делал, расхаживать от стены к стене и говорить:
— Я никогда не капитулирую! Никогда! Потери? Ха! Пусть лучше у тех немногих истинных германцев, которые выживут в этой мясорубке, останутся воспоминания о великой битве, в которой духовное преимущество осталось за нами, чем мы заключим поспешный и бесславный мир ради сохранения жизни лишней тысяче безмозглых филистеров! Это, по крайней мере, заставит наших потомков гордиться нами, завидовать нашей славе, и быть может — повторить наш путь.
Я спросил, действительно ли он такого низкого мнения о своих офицерах, как он только что говорил. Фюрер, уже несколько успокоившийся, ответил:
— Нет, конечно, бездарностей я на руководящих должностях не терплю. Но они утратили весь дух старого тевтонского рыцарства и прусского дворянства! Это чиновники от стратегии, и я не удивлюсь, если они ведут втайне подсчет прибылей и убытков, которые принесла им война! Я вынужден оскорблять их и смеяться над ними, чтобы хоть так разбудить в них гордость и жажду славы, заставить взглянуть на войну как на искусство, а не просто как на свою профессию. Но их ничем не проймешь. С самого начала войны я тащу свой штаб на себе, и если он все чаще оказывается не на высоте, то тут уже виноват не я…
Затем он снова вернулся к теме продолжения войны до победы или полного разгрома:
— Я, как и все настоящие национал-социалисты и патриоты Германии, готов умереть, потому что знаю, за что следует умирать и во имя чего сражаться! Что несут Европе, которую мы пробудили, англо-американские заложники капитала? Новый Версаль, диктатуру банков и сионистской верхушки, контролирующей их. Что несут Европе орды большевиков? Коммунизм, смешение народов и рас, жесточайшее порабощение населения и опошление арийской культуры. Если мы, подобно нашим предкам, сражавшимся с дикими гуннами, погибнем, не сдавшись, то грядущие поколения, попавшие в зависимость от оккупантов, вспомнят наш подвиг, вспомнят о той цивилизации, за которую мы сражались, и в них снова пробудится воля к борьбе! Вот о чем нужно думать, а не о "скорейшем заключении мира"! Если враги сами предложат прекратить огонь, то я, разумется, приму это предложение. Но если нет — клянусь, у меня еще хватит сил, чтобы поставить на колени всех моих врагов и продиктовать им те условия мира, какие я захочу, какие нужны Германии!
Кажется, фюрер и сам понял, что последние слова мало соответствуют реальности, хотя он говорил так страстно, что мне на несколько мгновений также передалась его уверенность в победе. Однако я увидел, что вслед за всплеском энергии может случиться очередной приступ апатии, и попросил разрешения покинуть фюрера, сославшись на необходимость побывать в резервных частях к Западу от Берлина. Гитлер одобрительно кивнул, и я вышел, оставив его наедине с собственными мыслями.
Инспекция резервов показала, что в случае наступления русских или англо-американцев на Берлин и прорыва ими наших оборонительных позиций мы сможем бросить в контрнаступление внушительные силы, подкрепленные тяжелыми танками и реактивной артиллерией. Солдаты, даже ландверовские ополченцы с дрянными карабинами и фаустпатронами, не утратили веры в фюрера и в грядущую победу — возможно, этому способствовало то, что позиции резервных войск были защищены от воздушных налетов даже лучше, чем Берлин, и на них не распространялись ужасы ковровых бомбардировок. Офицерский корпус оценивал ситуацию гораздо пессимистичнее, чем рядовые бойцы, но в отличии от генштабистов свыкся с мыслью, что лучше пасть в бою, чем сдаться и изменить Германии. Резервные части, хоть и находились теперь совсем недалеко от линии Восточного Фронта, фактически не были подконтрольны генералу Хайнрици, который был назначен командующим группы армий "Висла" — считалось, что это из-за того, что может возникнуть необходимость использовать последние резервы и на Западном Фронте, но фактически к этому привело недоверие фюрера к Хайнрици, который находился в натянутых отношениях с Гиммлером, командовавшим на Востоке ранее.
На обратном пути в Берлин я узнал, что для грядущей обороны столицы мобилизуется через Гитлерюгенд даже молодежь непризывного возраста. Как военный, я признавал необходимость и своевременность подобных мер, но в то же время меня беспокоило, что это может негативно сказаться на общественном мнении как в Германии, так и за рубежом. Поэтому, после того, как я завершил доклад фюреру о положении в резервных частях, я задал ему вопрос, к чему приведет то, что подростки, почти дети, будут сражаться и умирать на фронте. Фюрер немного помолчал, а затем заговорил так:
— Конечно, мне было нелегко принять подобное решение. Дети и подростки, цвет нации — это всегда дети и подростки, и они еще слишком мало знают и умеют, чтобы жить "взрослой" жизнью, не говоря уже о том, чтобы умирать, не достигнув зрелости. Но подумайте, что их ждет, если мы потерпим поражение? Я много раз говорил, и готов повторить еще раз: пусть лучше погибнут тысячи, чтобы выжили и восторжествовали немногие и самые сильные, чем позволить целой нации стать нацией рабов, убоявшись излишнего кровопролития. Жестоко? Природа не знает жалости, это хорошо понимали наши предки. Если бы мне, когда мне было лет двенадцать или тринадцать, предложили выбор — умереть или стать рабом, я бы предпочел умереть. О, я хорошо помню, как в детстве я мечтал стать солдатом и сражаться на фронте! Вы знаете, когда моя семья переехала в Линц, я больше всего обрадовался тому, что там есть настоящий средневековый замок, и я могу играть в рыцарей или викингов среди настоящих декораций. Поэтому я всегда отлично знал военную историю Европы — я чувствовал, что это — мое. В конце концов, детство человечества — сплошные войны, а стоило ему вырасти, как место полководцев заняли маклеры… Те дети, которые выживут в этой бойне, не дадут угаснуть пламени германского духа в дальнейшем.
Я, вспомнив "Майн Кампф", спросил, как к детским увлечениям фюрера относились его родители.
— Да, они, каждый по-своему, любили меня, и были неплохими людьми, но их кругозор совершенно не выходил за рамки мещанских интересов. Все, что было когда-то, казалось абсолютно бесполезным моему отцу и романтическими сказками — моей матери. Отца я не любил и не уважал — собственно, из-за равнодушия к моим интересам, но меня очень сильно задевало нежелание моей матери понять, что благородный век рыцарей и прекрасных дам существовал только потому, что те же тевтонские рыцари воевали с сарацинами, монголами и славянами, уничтожая их целыми ордами и племенами. Она не понимала, что все это можно вернуть… Хотя она — она, а не мой отец! — подарила Германии великого сына, и за это можно простить ей все ее недостатки. Когда моя мать умерла, я хотел покончить с собой. Что меня остановило? Может быть, вера в свое великое предназначение, которая сопутствовала мне всю жизнь…
Впрочем, в том, что я стал национал-социалистом, есть и заслуга моего отца. Если мать научила меня ценить наши старинные предания, то отец открыл глаза на печальную действительность. По сути, весь его патриотизм сводился к тому, что в кабаках с друзьями он пел песни о великой Австрии да иногда мог обозвать жадного человека "жидом". Но он иногда говорил со мной о том, что еврейские торгаши завладели финансами нашей страны, что наплыв славян и венгров даже на исконно-германских землях стал настоящим бедствием, что Империя гибнет… Поэтому в детстве я был патриотом — и ничего более! — Австрии. Только потом я понял, что не Вене, а Берлину предопределено стать столицей Новой Германской Империи. Берлин, основанный на землях, которые тевтоны силой своего меча отняли у врагов, еще хранил былое величие Фридриха Великого и Бисмарка. А Вена стала столицей германского масонства — что хорошего могло выйти там у меня? Там правил не талант — деньги. Будь у меня деньги и связи, я бы поступил в Венскую Академию! Но оно и к лучшему, что не поступил. Зато я все силы приложил к тому, чтобы в академии Райха поступали те, у кого есть способности, а не деньги. И этого мне не могут простить бездарности, правящие модой и культурой на Западе!
Чувствуя, что фюреру хочется поговорить о прошлом, что это для него — своеобразный отдых, я попросил разрешения задать еще один вопрос. Фюрер кивнул, и я спросил, какие отношения у него были со сверстниками.
— Мои однокашники, да и просто уличные знакомые, относились ко мне по-разному, да и не мудрено. С одной стороны, я всегда был заводилой в их играх, моя фантазия была неистощима на выдумки, но с другой стороны — у них не было того глубинного интереса к истории, который был во мне, им было не интересно говорить со мной вне игр. Да и игры они воспринимали не так серьезно, как я — когда мы, например, играли в рыцарей Круглого Стола, я был Парцифалем, и придумал план игры, который мог бы занимать нас несколько месяцев. Однако кроме меня это было уже никому не нужно, и игра угасла за пять дней. Да они особо и не принимали меня в свой круг — слишком разные были у нас интересы. Мне очень хотелось стать для них своим — я даже стал покуривать и пару раз здорово напивался, чтобы произвести на них впечатление: до сих пор не могу себе простить этого! Наверное, таков удел всех, кто задумывается о чем-то более высоком, чем интересы обывателей. Кстати, учились они все лучше меня, за исключением истории и рисования, так что вполне могли позволить себе считать себя умнее, чем я. Ну да Бог с ними, с ровесниками, ничего удивительного тут нет.
— А что ровесницы? — спросил я, удивляясь собственной наглости, однако фюрер только рассмеялся:
— Конечно, это интересная тема для разговора. Чего только обо мне не сочиняли мои враги — будто я гомосексуалист, некрофил, гермафродит, или на худой конец — импотент… Как обидно было бы им узнать, что в моих отношениях с женщинами никогда не было ничего особенного! Конечно, я любил окружать себя симпатичными дамочками, но это сродни средневековому уважению к Женщине вообще. А сексу, постельным делам, я никогда не придавал особого значения. Виной этому, скорее всего, послужили все те же мои устаревшие принципы. Еще подростком, в общении с девчонками, которые жили на одной улице со мной, я был неисправимым романтиком. А они этого, опять же, не понимали, они даже немного меня боялись, так как не могли понять. Чувствуя их непонимание, я еще больше смущался… или скорее, не смущался, а просто не знал, о чем с ними еще можно говорить, если они не понимают самого простого, того, что было мне близко с самого рождения. Разумеется, они предпочитали модные платьица взамен нашим традиционным, сформировавшимся за столетия, женским костюмам, разумеется, верхом их мечтаний было уехать в большой город и познакомиться там с красивым и молодым богачем… Мне тогда очень нравилась одна блондинка, Штефани, я писал о ней стихи и много говорил о ней со своим лучшим другом Кубичеком. Когда она гуляла со своей матерью на главной площади Линца, я всегда следил за ними… Впрочем, я к ним даже не пробовал подойти — мне было пятнадцать, а ей — семнадцать или восемнадцать, да и присутствие ее матери, наверняка желавшей оградить дочь от таких вот "влюбленных", настораживало. Так что сначала я мечтал похитить Штефани, потом — стать знаменитым художником и этим привлечь ее внимание (эту мысль я вскоре отбросил — на это ушло бы много лет, а мне тогда нужно было все и сразу!), потом и вовсе подумывал утопиться в Дунае… Молодость!
Но не думайте, это была чистая любовь, не омраченная сводящей с ума похотью. Я, в отличии от многих своих знакомых, воспринимал плотскую любовь не как что-то запредельное и запретное, а просто как само собой разумеющееся, как любые другие отношения между людьми. Однажды Кубичек подбил меня пройтись по кварталу проституток — это было настолько отвратительное зрелище неприкрытой похоти, что оно навсегда отбило у меня желание пользоваться услугами платных женщин! Проституция — это чума нации, хотя при современном положении это, скорее всего, неизбежное зло.
Да, перед войной я очень дружил с еще одной девушкой, сестрой одного знакомого, который приводил меня к себе в гости несколько раз. Ее звали Эмили, я играл для нее на пианино (хотя, когда в свое время моя мать заставляла меня заниматься музыкой, это было для меня великим неудовольствием), я писал стихи в ее альбом… Однажды я даже подарил ей картину — языческий воин с копьем стоял перед священным дубом, а на его щите были выбиты буквы "А. Г." — она, как моя мать, была неравнодушна к преданиям старины, так что более-менее понимала меня, ей было интересно слушать мои рассказы. Как-то раз я поцеловал ее и долго собой после этого гордился! Но у Эмили был слишком строгий отец, вроде моего, и я ему почему-то не понравился. А унижаться перед ним для того, чтобы продолжить флирт с его дочерью, я не собирался. Поэтому мы расстались.
Так что, Курт, и из неуверенных в себе книжных мальчиков может выйти толк, если у них будет достаточно сильная воля! Что бы там ни врал еврей Фрейд, именно воля, а не зуд в гениталиях, определяет нашу жизнь…
Я решил, что своим любопытством беззастенчиво эксплуатирую время фюрера, и хотел покинуть его, но он неожиданно удержал меня жестом и сказал странным, изменившимся голосом, словно глядя сквозь меня:
— Вы знаете, когда я вспоминаю свое детство… Да, когда я в одиночестве играл на стенах древнего замка… Я смотрел вдаль, на заходящее солнце, ветер трепал мои волосы, а я был совсем один, и остальные люди были где-то далеко внизу, они занимались своими делами, суетились, а я был выше их всех — и я был счастлив. Если меня спросить, когда я был счастлив по-настоящему, то рассудок мой скажет, что после разгрома Франции, когда я, на вершине славы, мог планировать покорение России и предлагать почетный мир Англии. Но на самом деле — только тогда, в детстве, когда я был свободен, когда передо мной лежала вся жизнь… Ладно, ступайте, Курт. История запомнит то, что сделал для Германии и с кем воевал Адольф Гитлер, а не то, воображал ли он себя рыцарем, когда ему не было и десяти. Так что все это ерунда, особенно — сейчас.
После этих слов я покинул фюрера — мне предстояло встретиться с генералом Хайнрици и выслушать его мнение о том, возможно ли остановить русских на дальних подступах к Берлину.