ЖИЗНЬ И УЧЕНИЕ ЛЬВА КАРСАВИНА

ЖИЗНЬ И УЧЕНИЕ ЛЬВА КАРСАВИНА

1. О личности и о началах философа.

2. Зачатие метафизики в лоне медиевистики.

3. Система Карсавина: основные принципы и структуры.

4. Евразийская страница.

5. Тема любви, смерти и жертвы.

6. Историко-философская панорама.

7 Лагерь. Жизнь чрез смерть.

1.

Серебряный Век. Недолгая, но блестящая — как и требует имя! — эпоха русской культуры. Из ее богатейшего наследства, из необозримой литературы о ней явственно выступает, заставляя задуматься, одна важная черта: некий новый уровень и новый облик, который приобретает здесь извечный конфликт российского культурного развития — конфликт Востока и Запада, славянофильской и западнической установок. Живой материал культуры, равно как и выводы культурологов согласно нам говорят, что культура Серебряного Века в немалой мере сумела осуществить сочетание и сотрудничество, «синергию» соперничавших установок и благодаря этому явила собою новый культурный феномен, даже культурный тип — некий духовный Востоко-Запад или «Восток и Запад одновременно», по слову Д.С. Лихачева. Здесь в общеевропейских формах, в культурных явлениях мировой значимости находили свое воплощение самобытные начала русского духовного мира, И сами формы культуры, и ее темы при этом обретали новые измерения, расширяясь иным опытом и подходя ближе к завещанному Достоевским идеалу всечеловечности. Перефразируя Мандельштама, можно сказать, что российская культура, до поры сопредельная европейской и лишь как бы наплывавшая на нее, в Серебряный Век на добрую долго слилась с ней, изменив многое в ее строении и составе. Что, скажем, такое «Русские сезоны» Дягилева, в которых первой звездой блистала Тамара Карсавина, родная сестра нашего героя? Бесспорно, это — явление национального искусства, рожденное энергией человека, который «обожал Россию и все русское до какого-то фанатизма» (слова А. Бенуа), черпавшее из родников русской истории и фольклора и русской славе служившее. Но столь же бесспорно, это — явление европейского искусства, важнейшая страница развития европейской оперы и балета, живописи и музыки... Не следует, однако, думать, что сами славянофильство и западничество тогда исчезли, растворились в чем-то «средне-арифметическом»; напротив, обе тенденции продолжали свое существование, и весьма активно. Так, деятельность обширной группы философов, примыкавших к московскому книгоиздательству «Путь», не без оснований относят к (нео)славянофильскому руслу, а группы, примыкавшей к издательству «Мусагет» и журналу «Логос» — к руслу (нео)западничества. Но они испытали трансформацию, импульс и направленье которой были заданы самим ходом русской истории, а также еще влиянием Достоевского и Владимира Соловьева. Западничество сходило на нет как утверждение нашей вторичности, однако продолжало жить как отрицание изоляционизма; славянофильство превращалось в неоспоримость как утверждение нашей самобытности, однако изживалось как утверждение наших превосходств. И с этою трансформацией, это уже были не столько антагонистические идейные лагери, сколько дополняющие друг друга подходы, которые все яснее сознавали себя как выражение разных — но равно реальных, невыдуманных и даже взаимно необходимых — сторон «русской идеи», порожденных самим положением России в космосе наций и культур. Конечно, подобный момент гармонии, хотя бы и относительной, не мог длиться долго — в особенности, в двадцатом веке; и уже «август четырнадцатого» его безвозвратно смял и смел, сменив «методологических оппонентов», а по сути — соратников в культурном деле (какими, без сомнения, были друг для друга «западник» Федор Степун и «славянофил» князь Евгений Трубецкой) — опять представителями враждебных идеологий. Но все же момент — был.

Лишь в перспективе этого хрупкого момента, в его особой культурной атмосфере, и может стать понятной для нас фигура Карсавина. В ней не только соединились, но выразились с резкостью, заостренно сразу оба полярные устремления русской культуры, и «западное» и «восточное» (и купно с этой полярностью, еще немало других). Он был одним из крупнейших русских ученых своего времени в области истории и религии Западной Европы, прежде всего — католического средневековья. Склад его мысли, его философский стиль и сами его идеи многое восприняли от католической традиции. Но он же — один из вдохновителей евразийцев, которые выдвинули лозунг «Исход к Востоку» и, по словам современных исследователей, «возродили... идеологию российского изоляционизма, вражды к Европе и католицизму»[1].И это разительное «единство противоположностей» — отнюдь не единственное у него. Его творчество зачастую вызывало диаметрально противоположные оценки: незадолго до его высылки из России марксист Григорий Баммель пишет, что его сочинения — «сладкоречивая проповедь поповщины»; вскоре же после высылки, в Берлине, кадет Иосиф Гессен заявляет, что его взгляды — «издевательство над всем святым». Опять — ощущение обоюдоострого. Не столько многоликого, протеичного, в духе Вас. Вас. Розанова, сколько начиненного противоположными крайностями; ощущение некой, так сказать, лейденской банки, заряженной сильными зарядами противоположных знаков. Но ведь при этом наш герой — философ, и к тому же, известный особой строгостью мысли, выстроивший свои воззрения в цельную метафизическую систему? Как же сие сопрячь с прихотливыми крайностями? М-да. Герой не желает помещаться ни в какую схему — и тем утверждается в своей человеческой значительности. «Если человека не подо что подвести, если он не показателен, половина требующегося от него налицо. Он свободен от себя, крупица бессмертия достигнута им»[2].

Сказанные слова принадлежат Юрию Андреевичу Живаго, который, бесспорно, и сам стяжал крупицу бессмертия своею отменной непоказательностью. Но общность его с нашим героем не только в этом, она гораздо существенней. Мне хочется приблизить Карсавина к миру пастернакова романа: в этом зеркале («роман — зеркало...») мы, думается, сможем неплохо рассмотреть очертания его фигуры. Ибо «Доктор Живаго» — не только произведение изящной словесности, но и незаменимый культурный документ: это и сага Серебряного Века, и его реквием, и в этом качестве он покуда один в русской культуре.

Ясно, прежде всего, что представлять занимающую нас эпоху как нечто единое, сплошное — неверно и недостаточно. Следует различать, по меньшей мере, два поколенья среди ее действующих лиц: тех, кто ее создавал (в философии это, в первую очередь, те, что проделали сакраментальный путь «от марксизма к идеализму»: Бердяев, Булгаков, Франк...) и тех, кто уже застал ее существующей. И Юрий Живаго, и Лев Карсавин принадлежат младшему поколению, и для их биографий это немаловажно. Живаго — ровесник своего автора, и с тем — заметно моложе Карсавина годами; однако Карсавин-философ родился заметно позднее Карсавина-историка, так что в итоге становление мысли Юрия Андреевича и Льва Платоновича падает на одну и ту же пору — на первые послереволюционные годы. И самый характер карсавинского философского творчества в этот его начальный период точно таков же, как и у героя романа: «Доктор писал маленькие книжки в один лист по самым различным вопросам... Работы изложены были доступно, в разговорной форме, далекой, однако, от целей, которые ставят себе популяризаторы, потому что заключали в себе мнения спорные, произвольные, недостаточно проверенные, но всегда живые и оригинальные. Книжечки расходились. Любители их ценили»[3]. Целый ряд маленьких книжек Карсавина со спорными, но живыми и оригинальными идеями выходят в свет в 1919—22 годах: «Saligia», рассуждение о смертных грехах, уже намечающее контуры его будущей метафизики всеединства; «Введение в историю», где автор, постепенно меняя амплуа историка на таковое философа, задержался посередине, на проблемах методологии истории; «Восток, Запад и русская идея», где он говорит о типах культур, связывая их различия с различиями религиозной догматики, а отсюда подходит и к «русской идее», к судьбам России и православия.

Ситуацию нарождавшейся философии Карсавина, ее положение в панораме современной ей русской мысли мы также можем понять по «Доктору Живаго». Вводя в роман его главного философа, слегка загадочного Николая Николаевича Веденяпина, Пастернак так определяет его положение «среди представителей тогдашней литературы, профессоров университета и философов революции»: то был «человек, который думал на все их темы и у которого, кроме терминологии, не было с ними ничего общего»[4]. Эта формула емко выражает ситуацию и самоощущение младшего поколения Серебряного Века (именно младшего: у старшего со своими предшественниками ни темы, ни терминология нисколько не были общими). Оно сразу оказывалось перед задачей утвердить свою самостоятельность и новизну, восприняв, однако, общие рамки — задачи, темы, язык — намеченного старшими миросозерцания. В сфере философии самоутверждение выливалось в тягу к более строгому методу, в поиски более отточенного, предметного, энергичного стиля, а также — last but not least — и в готовность отбросить ценности буржуазного либерализма, эпоха которого виделась обреченной, а после августа четырнадцатого — и рухнувшей. Павел Флоренский, Иван Ильин, Лев Карсавин — три блестящих русских философа, почти ровесника: все трое родились в 1882—83 году. И в их учениях, оставляя в стороне общие места, может быть, не отыщешь никакой другой совпадающей черты, кроме, увы, нелюбви к свободе...

Разница поколений ощущается в складе биографии Карсавина, начиная с ранних ее этапов. Мы не найдем тут типичного для биографий «старших» глубинного кризиса, не найдем коренной ломки убеждений, когда философ сжег бы то, чему поклонялся, и поклонился тому, что сжигал. Не обнаружим мы и никакого периода увлечений политикой и общественной деятельностью, хотя еще недавно в среде русской интеллигенции миновать подобный период было почти невозможно. Общественная атмосфера менялась. Новую притягательность приобретали наука и культура, где сразу во многих сферах зарождался мощный подъем. И склонности Карсавина с ранних лет направлены были к ученому поприщу. «Уже в старших классах гимназии в нем явственно виден был будущий ученый»[5], — пишет в своих мемуарах его знаменитая сестра, прославленная балерина Тамара Карсавина. (Эти мемуары, «Театральная улица», написанные ею по-английски, были изданы у нас в переводе в 1971 году, хотя, увы, большинство упоминаний о брате оказалось при этом выпущено.) Брат и сестра были единственными детьми, и в семействе сложилось четкое разделение отцовской и материнской линий. Тамара, Тата, была «папина дочка», предмет особого вниманья отца, пошедшая по его стопам: Платон Константинович Карсавин (1854—1922, по другим источникам — 1921) был известным танцовщиком Мариинского Театра, учеником корифея петербургского балета Мариуса Петипа. А Лев «пошел в мать»: она была склонна к размышлениям, серьезному чтению, вела тетрадки французских записей «Pens?es et maximes». Девическая ее фамилия была Хомякова, и в семье считали, что существуют нити родства с великим основателем славянофильства. Поэтому имя А.С. Хомякова с раннего детства было знакомым и почитаемым для будущего философа, и можно не удивляться, что в своих сочинениях он высоко ставит идеи Хомякова и оказывается во многом близок ему.

Окончив гимназию с золотой медалью, потом Историко-филологический факультет Петербургского университета, Карсавин становится историком-медиевистом, одним из большой плеяды учеников И.М. Гревса, «самым блестящим из всех», как тот впоследствии отзывался[6]. Его область — религиозные движения в Италии и во Франции в эпоху позднего Средневековья. Получив по окончании университета двухгодичную командировку за границу, он занимается в библиотеках и архивах этих стран кропотливыми изысканиями по истории францисканского монашества, а также ересей вальденсов и катаров. Итогами этих штудий стали два больших сочинения, «Очерки религиозной жизни в Италии XII—XIII веков» (1912) и «Основы средневековой религиозности в XII—XIII веках, преимущественно в Италии» (1915). Но если первое из них вполне отвечает привычному типу капитальной исторической монографии, то второе никак уже не укладывается в этот тип. Сегодня мы бы сказали, что этот труд, равно как и примыкающие к нему статьи Карсавина, принадлежит не истории, а культурологии. Хотя и тут перед нами изобилие фактов, живого конкретного материала, но все это сейчас занимает автора не само по себе: его проблема — реконструкция средневекового человека и его мира. Выявляя и анализируя структуры средневекового уклада, мышления, психики, он стремится с их помощью увидеть картину прошлого не плоско-фактографически, а объемно, в ее внутренней логике. И на этом пути он во многом предвосхищает и подход, и выводы будущей культурологии, впервые вводя в рассмотрение те пласты материала и ту проблематику, что станут предметом острого интереса исследователей во всем мире полвека спустя, в 60—70-е годы. Вся эта его первопроходческая деятельность, надолго устраненная из науки большевиками, сейчас начинает наконец получать признание.

Вместе с тем, и культурология — только промежуточный этап в творческой эволюции Карсавина. Чем дальше, тем сильней сказывается философский склад его мысли; и, непрерывно расширяя горизонт своих размышлений, он обращается к общим проблемам исторического познания и метода, к философии истории — неуклонно приближаясь к области чистой метафизики. И мы возвращаемся к тому этапу, с которого выше начали наш рассказ — к этапу вхождения Карсавина в философию, когда им, как и доктором Живаго, «писались маленькие книжки по самым разным вопросам». На дворе стояла эпоха НЭПа. Обратившись снова к роману, мы можем живо представить себе существование и занятия философа в нэповской России.

«В то время все стало специальностью, стихотворчество, искусство художественного перевода, обо всем писали теоретические исследования, для всего создавали институты. Возникли разного рода Дворцы мысли, Академии художественных идей. В половине этих дутых учреждений Юрий Андреевич состоял штатным доктором»[7], а Лев Платонович, без сомнения, мог бы состоять членом-учредителем, или главою секции, или ординарным профессором. Повсеместно заводились издательства, выпускались альманахи и зачинались журналы, чрезвычайно редко доживавшие до третьего номера. В половине из них были статьи Карсавина: «О свободе» и «О добре и зле» — в «Мысли», «Глубины сатанинские» — в «Фениксе», «София земная и горняя» — в «Стрельце»... Эта последняя работа есть нечто единственное в своем роде: ее основная часть — стилизация под древний мистический трактат II—III века, частью —в стихах, с изложением теогонии и космогонии гностиков-офитов. Стилизация, однако, нарочито не выдержана до конца, наделена рядом несообразностей и уснащена пассажами философской лирики в духе не столько гносиса, сколько русского символизма. К «трактату» присоединен откровенно пародийный псевдоученый «анализ», а также комментарий, не разъясняющий, а только запутывающий вопросы о происхождении и сути текста. Какие неожиданные черты это вдруг открывает нам! Склонность к мистификации, к причудливой интеллектуальной игре, и незаурядный стилистический дар, и таящаяся под ученостью мощная эмоционально-лирическая стихия... И ясно, что все сближения и параллели уже кончаются здесь. Мы добрались до «особенного», индивидуально-неповторимого.

Коснувшись этих сторон, нам время сказать о том, что в тот же самый период Карсавин, помимо «маленьких книжек», успевает выпустить и один основательный философский труд, «Noctes Petropolitanae», «Петроградские ночи». Он посвящен метафизике любви — и, таким образом, именно эта тема становится первым разделом его нарождающейся философской системы. К тому были веские причины, и не только в области мысли. Последние два петроградских года Карсавина — время смятенья чувств, ворвавшейся в его жизнь личной драмы, и «Ночи» его выражают не один только философский опыт. Уже названьем своим, напоминающим о «Русских ночах» Одоевского, о «Санкт-петербургских вечерах» Жозефа де Местра, они отсылают нас к романтической традиции произведений полухудожественного-полуфилософского жанра, к литературе свободных раздумий, не чуждых и личного, исповедального элемента. Сообразно жанру, в книге, помимо метафизики, присутствует и романтический, лирический план, где перед нами проходят переживания любящего. Вся книга — философские и лирические монологи героя, обращенные к Любви и к любимой. Но если Любовь, верховная сила, владычица человеческой судьбы, вопреки усилиям автора, все ж предстает довольно отвлеченною и туманной, то любимая, избранница героя, отнюдь не воспринимается как вымышленный и условный персонаж. За нею ощутима реальность, в ней уловимы многие живые черты и черточки, как и в отношениях, в обстоятельствах героя и героини (нисколько не живописуемых, но все же редкими штрихами проникающих на страницы). Ощутимо и то, что эта прикровенная жизненная подоснова книги — еще не в прошлом, что сейчас, в миг писанья, судьба двух еще не решена, и исход открыт. И постепенно читатель влечется к убеждению, что лирический план книги есть и глубоко личный план, и перед автором стояли, по видимости, две задачи, не только философская — построение метафизики любви, но также и сугубо личная — построение любви. Уже реальной, без метафизики.

Плоды усилий в этих двух направлениях оказались прямо противоположны. По своему итогу и смыслу, «Ночи» Карсавина — и, стало быть, та жизнь, что стоит за ними, — являют сочетанье полярностей: это — победа философа и поражение героя-любовника. Нет сомнений, что книга — яркое и достойное начало самостоятельной философии Карсавина. Помимо собственно метафизики любви (где главная идея — соединение четы любящих в нераздельное «двуединое я» силою действующей в них Любви, а главный пафос — утверждение любви земной и отрицание аскетизма — обнаруживает немало общего с проповедью Розанова), мы здесь видим и зерна едва ли не всех его будущих теорий: идею всеединства и всеединого человечества — «Адама Кадмона», парадигму разъединения-воссоединения бытия, позднее развитую в концепцию триединства, учение о вечности как полноте времен и еще многое другое. Мысль движется уверенно и свободно, выстраивая искусные рассужденья и тонкие метафизические конструкции. Но что, однако, рисуется в лирическом горизонте, где протекают отношения героя и героини, разыгрывается извечная драма двух, и авторское я — уже не герой-метафизик, а герой-любовник? Как действует этот герой? Увы, увы! «Рассуждал я... Много сомнений и дум родилось в душе; и неутомимо сплетал я бесконечную сеть силлогизмов»[8]. Перед нами — возлюбленный-резонер, что уклоняется от решений и поступков, говорит от своего имени только об одном безграничном восхищении любимой, а за всеми ответами о насущном, о судьбе их чувства неизменно адресует к всеведущей и всемогущей Любви: «Достанет ли в нем (любящем — С. X.) сил?... Сумеет ли он улыбнуться в ответ на улыбку того, кого, наконец, нашел?... Любовь, одна Любовь... только она знает...»[9]. И множатся без конца славословия Любви, выспренные, пространные, стилизованные под мистические гимны (уже знакомое нам!). Согласимся, едва ли это все состоятельно как образ действий героя-возлюбленного... И хотя эта несостоятельность легко могла ускользнуть от читателей с сугубо умственным интересом, она была явной для тех, в ком жила непосредственность чувств. Один читатель в провинции, искренне возмущенный, обличал автора на страницах местной газетки: «Автор... как доказывает книга, физически совершенно бесчувственный человек... Для него никогда не было любимой, русской девушки Маши. А если бы это и случилось, он сейчас же сделал бы все это мировым явлением, оправдал бы Христом, девой Марией, создал бы вокруг живого и теплого чувства мир червивых профессорских понятий — и истребил бы любовь к себе... О настоящей человеческой любви автор не имеет никакого представления»[10], Так писал о Карсавине совсем еще молодой Андрей Платонов в 1922 году — писал наивно, пылко, несправедливо. Но кто знает, не согласилась ли бы с ним хоть отчасти — героиня книги? Исход драмы, составившей жизненный фон «Noctes Prtropolitanae» был опустошающим и бесплодным, и оставил за собою темный шлейф горечи...

Между тем, философия Карсавина, едва начав создаваться, сделалась гонимою и шельмуемой. Власти решительно переходили к введению единомыслия в России, и из всего, что не вмещалось в марксистский канон, наибольшую нетерпимость вызывала религиозная мысль. Мысль же Карсавина никогда не была иною; а вдобавок к тому, он был человек вольнолюбивый и непокорный, готовый противостоять любому диктату и любивший двигаться против течения. (У нас еще будет речь о парадоксальном контрасте этого вольнолюбия с его социальной философией.) И если прежде он, принимая основы христианского миросозерцания, в то же время называл себя вольнодумцем и был, казалось, далек от роли богослова и проповедника, то после революции он делается профессором Богословского института и читает проповеди в петроградских храмах. Первый же свой философский труд он наделяет нарочито благочестивым заглавием: «Saligia, или весьма краткое и душеполезное размышление о Боге, мире, человеке, зле и семи смертных грехах», и с первых строк избирает в нем стиль духовной беседы: «Любезный читатель, к тебе обращаюсь я в надежде, что ты веришь в Бога, чувствуешь Его веяние и слышишь Его голос, говорящий в душе твоей. И если не обманывается моя надежда, подумаем вместе над записанными мною мыслями...». Здесь был вызов — и он не остался незамеченным. В журналах «Печать и революция», «Под знаменем марксизма» и других появляются рецензии на работы Карсавина — не оставляющие желать лучшего по части сокрушительного отпора идейным проискам.

«Средневековый фанатик», «ученый мракобес», «сладкоречивая проповедь поповщины», «галиматья», «бессмысленные теории»... — такие оценки встречают Карсавин и его творчество в этих рецензиях; и в свете этой тонкой критики нас не удивляет сообщение философа в одном письме, которое он пишет летом 1922 г.: «предвижу скорую для себя неизбежность замолкнуть в нашей печати»[11]. Высказанное тут предвидение очень скоро сбылось с лихвой: уже осенью того же года Карсавину пришлось не только «замолкнуть в нашей печати», но и покинуть пределы Родины. Вместе с большою группой, свыше ста человек, куда были собраны виднейшие представители немарксистской мысли и небольшевистской общественности (как то Помгола, кооперации, остатков независимой прессы), он был выслан в Германию. Изгнание разрубило и узы его сердечной драмы и смуты. С присущей ему вызывающей иронией, готовой направиться и на себя самого, острил он — и даже записал в альбоме одной петербургской дамы, уже будучи в плаваньи, — что высылка — это кара Божья ему за нарушение седьмой заповеди («не прелюбы сотвори»), «которую ГПУ по неопытности смешало со ст. 57 Уголовного Кодекса»[12].

...Событие высылки ученых еще ждет своего анализа. Восстановить его подробности и оценить все масштабы его последствий для русской культуры, для общественной атмосферы было бы очень нужно сегодня. Здесь же мы только скажем, что для Карсавина, как и для большинства высланных, изгнание явилось тяжким ударом. Он был принципиальным противником акта эмиграции и, оказавшись на Западе, не переставал подчеркивать: «история России совершается там, а не здесь». Его жизнь в изгнании, как и у большинства, не отличалась устроенностью. Он был сотрудником Русского Научного Института в Берлине, потом занимался в Париже публицистикой, но главные силы отдавал философии. Он сразу производил впечатление философа — настолько, что увидевший его режиссер стал тут же его просить сыграть роль профессора философии в своем фильме. (Наружностью он очень напоминал, кстати, Владимира Соловьева). Обстоятельства изменились в 1928 г., когда Каунасский университет в Литве пригласил его занять кафедру всеобщей истории. Литва надолго становится его домом — тут он остается до самого своего ареста в 1949 г. Это уже была прочная связь, не просто очередной кров изгнанника. Необыкновенно быстро Карсавин выучивается по-литовски и начинает читать лекции и даже писать свои труды на этом родственном и древнем наречии. Его главный труд тридцатых годов — обширная «История европейской культуры», 5 томов которой на литовском языке вышли в свет в Каунасе. Здесь он подробно затрагивает также и философию и, надо полагать, его деятельность имела немалое значение для становления литовского философского языка и философской культуры. Эта деятельность была оценена в должной мере. Карсавин был признан как мыслитель, почитаем как духовный наставник и даже был прозван, по рассказам, «литовским Платоном», (а также и «литовским Вольтером», за остроумие и язвительность). Поздней, в лагере, литовцы с большою преданностью старались опекать и оберегать его. А уже в наши дни, совсем недавно, в Вильнюсе состоялся и первый симпозиум, посвященный карсавинскому творчеству.

2.

Достойно удивления, что в те же бурные двадцатые годы, даже еще до обретения относительной стабильности в Литве, Карсавин целиком успевает развить и свою философскую систему. Важно вглядеться в ее истоки, в ту почву, на которой она возникла: это в значительной мере объяснит нам ее особенности. Как мы уже говорили, Как мы уже говорили, философия явилась не первою, а второй профессией Карсавина, к которой он обратился после длительного периода занятий медиевистикой. И это значит, что его философская мысль формировалась и вызревала в лоне его первой профессии, неизбежно питалась ее опытом. Работа в медиевистике могла доставить — и доставляла — материал для будущей философии Карсавина многими и разнообразными путями. Но как ни странно (учитывая их немалый объем), из исторических трудов Карсавина не очень просто извлечь, каков же был этот материал. В космосе средневековой мысли Карсавин встречает многое и многое из того, что поздней окажется частью его метафизики. Однако парадокс — один из множества карсавинских парадоксов! — заключается в том, что как раз о самом близком для своей мысли он пишет в своей медиевистике меньше всего. Несомненно, ближе всего ему были учения великих богословов и мистиков Средневековья. Но обе большие монографии Карсавина, равно как и современные им статьи, избирают своим предметом не столько вершины средневекового умозрения, сколько массовое и типическое. В своей главной исторической книге, «Основах», он даже специально запрещает себе заниматься философией: реконструируя религиозность «среднего человека», строя центральное понятие «религиозного фонда», он подчеркивает, что «нельзя искать религиозный фонд в схоластике»[13], ибо она — достояние умственной элиты, а не «среднего религиозного субъекта». Известным исключением служит лишь небольшая книга «Культура Средних веков» (1918): имея обзорные задачи, она не может обойти интеллектуальной сферы и ее крупнейших фигур, и мы находим в ней целый веер оценок, выявляющих отношение Карсавина к главным героям и течениям средневековой мысли — а отсюда и влияние их на его философское развитие.

Религиозное и философское творчество следует в Средние века по двум главным руслам, мистики и схоластики. И оба они важны для философии Карсавина, обладают с нею сходством и близостью. Стиль этой философии, карсавинская манера рассуждения, развития мысли своеобразны: здесь тонкая и цепкая логика, виртуозно сплетающая сеть силлогизмов, нередко весьма запутанных; усложненная аргументация, не чуждая казуистике и порой отдающая софизмами. Подобный стиль и тип мысли едва ли мы встретим еще где-либо в русской философии; но зато очень отчетливо он напоминает схоластику. Что же до мистики, то ее связь с мыслью Карсавина еще существеннее и глубже. Философ всегда утверждал, что «мистические ощущения одна из глубочайших и самых живых сторон религиозности» и благодаря им «содержание религиозности приобретает необычайную силу и глубину»[14]. Мистический опыт служит мощным творческим началом, источником новых религиозных идей; развиваясь в спекулятивную мистику и мистическое богословие, он способен порождать вершинные достижения мысли. Как мы ниже увидим, из всей древности и Средневековья в философию Карсавина больше всего внесут именно европейская спекулятивная мистика и православное мистическое богословие Григория Нисского и Максима Исповедника. Можно догадываться, более того, что и сам внутренний его опыт не чужд был «мистическим ощущениям». Сегодня мы знаем слишком мало для прочных выводов, но стоит помнить донесенное А.В. Карташевым[15] собственное свидетельство философа в конце 1914 г. о том, что тогда он уж «опалил крылышки» в огне мистического устремления к Богу. Рассказ Карташева говорит о напряженной религиозной жизни Карсавина как раз в те годы, когда происходит его переход от научной истории к открыто религиозной, «ангажированной» метафизике. А темы стремления к Богу» любви, смерти в его произведениях всегда звучат не просто с экспрессией, но с подлинным мистическим чувством.

Но отношение Карсавина к мистике Средневековья сложней, чем простая апология. Существенная ее часть, идущая от Мейстера Экхарта, вызывает его критику, и в этой критике проступают некоторые важные черты его будущей философии. В историко-философском плане, здесь уже сквозит позднейшее критическое и отчужденное отношение Карсавина ко всей традиции немецкого идеализма— отношение, присущее всей (почти) русской религиозной мысли. В идейном же существе, здесь проявляется тяготение карсавинской мысли к конкретности и церковности. К церковности, идее Церкви у Карсавина мы еще вернемся в этом разделе, по поводу же конкретности скажем, что Экхарта и его направление Карсавин критикует за отвлеченность, «обращение к умозрению и субъективизму» («Культура Средних веков») и решительно утверждает «нищету отвлеченного мышления». Путь философии он видит как путь к конкретности, завершаемый созданием «метафизики истории», под которой он понимает картину исторических событий — а в идеале и цельного мирового процесса — развертываемую во всей конкретности, но и одновременно со всем философским, смысловым горизонтом. Впервые выдвинутый в «Философии истории» (1923) проект «метафизики истории» не прекращал занимать Карсавина. Приближением к нему можно считать в какой-то мере его капитальную «Историю европейской культуры», а в самые последние годы творчества им было написано (по-литовски) и сочинение с таким названием, пока остающееся неопубликованным. Интересно сопоставить идею «метафизики истории» с «конкретною метафизикой» Флоренского. Оба проекта, отталкиваясь от философии отвлеченной, зовут к конкретной; но, по Флоренскому, философия достигает конкретности, обращаясь к природе, тогда как по Карсавину — обращаясь к истории. В первом случае философское наблюдение должно двигаться в горизонте пространственных связей и отношений, во втором случае — временных; однако еще важней другое различие, вызываемое тем, что история для Карсавина — прежде всего, мир личного бытия.

Столь важная для Карсавина идея личности также отчетливо прослеживается у него уже в ранний период. Историзм Карсавина существенно личностей — недаром сегодняшние историки считают его предшественником направления, называемого «исторической антропологией».[16] Он видел задачу истории в изучении «социально-психического», не просто социального, а индивидуализованного, потенциально-личного бытия, носитель которого — не «субъект общественных отношений» и не «мировой дух», но тварная личность, индивидуальная и коллективная. Обсуждая творчество Августина, Карсавин ставит в нем на первое место именно открытие личности, индивидуальности человека: тот факт, что Августин «обнаружил ту индивидуальность, которой не знали ни Платон, ни Плотин»[17]. Главное содержание и смысл исторического процесса — становление человека в личность, «рост осознающей себя в богатом разнообразии жизни личности»[18] — и поэтому «что такое весь процесс разложения империи (древнего Рима — С. X.), как не индивидуализация психики?»[19]. Это личностное видение истории естественно влекло и к личностной онтологии. Строя анализ средневековой культуры как «историческую антропологию», где в центре — «средний человек» в потоке истории, Карсавин строит затем свою метафизическую систему как персоналистскую теологию, где в центре Бог-Личность и возрастающая в личность тварь в их непосредственном диалогическом общении. (Ср., впрочем, в § 3 дискуссию понятия «симфонической личности».)

С занятиями медиевистикой, миром средневековой мысли естественно ассоциируются и такие заметные черты метафизики Карсавина как острое, повышенное внимание к догмату (догматике христианства) и к ереси. Еще один карсавинский парадокс: догма и ересь, разумеется, противостоят друг другу — однако обе влекут философа, и в обеих он утверждает свою положительную ценность. В ранний период, исследуя массовую религиозность, он замечает, что религиозный подъем, тяга к духовному очищению и обновлению может проявиться и в форме еретического движения; и делает общий вывод: «Ересь... есть проявление религиозности эпохи, внутренне родственное религиозности ортодоксальной... каждый момент развития религиозности выражается в двух аспектах: ортодоксальном и еретическом»[20]. Перейдя к богословию и философии, он находит, что в творческом поиске мысль может принять и форму еретического воззрения, и это не всегда лишает ее интереса и плодотворности: «В ереси могут всплывать вопросы, имеющие жизненное значение для Церкви... «Подобает, говорил ап. Павел, быть и ересям» (т.е. индивидуальному исканию и выбору: слово hairesis значит «выбор»), «дабы открылись среди вас искуснейшие» (1 Кор 11, 19)»[21]. В середине двадцатых годов он занят был продумыванием оснований Православия — и, кажется, вовсе не исключал и не скрывал, что это продумывание может стать ревизией, крупным пересмотром; характерны сами названия работ этого периода: «Путь Православия», «О сущности Православия», «О началах». В некоторых кругах эмиграции это снискало ему славу ересиарха, тем паче что стиль его мысли, его тяга к смелым богословским идеям, к острым, порой вызывающим формулировкам и впрямь несли известную типологическую близость к ереси.

Но, безусловно, никаким ересиархом он не был. Продумывание основ вылилось не в ревизию Православия, а в тщательное и углубленное познание догмата, в тонкую догматическую интуицию и эрудицию. Питая интерес, порой и благожелательный, к ереси, он никогда не ставил ее на одну доску с догматами Церкви, за коими, вместе с Церковью, признавал в полной мере абсолютную и откровенную природу, а в эмпирическом их существовании — сверх-индивидуальный, соборный характер их выработки и дальнейшего раскрытия. Лучше всех в русской философии он видел и умел оживить огромные эвристические потенции догмата, чутко улавливая догматические аспекты философских проблем: так многие темы антропологии раскрываются у него путем детального вхождения в христологические формулировки Вселенских Соборов.

Чтение «Культуры Средних веков» — словно прогулка в будущее карсавинской мысли: следуя за оценками людей и явлений, мы то и дело здесь видим темы, мотивы, тезисы будущей философии Карсавина — и получаем возможность выяснить их генезис. Вся мистика любви, что вскоре и пышно расцветет в «Noctes Petropolitanae», происходит от Бернарда Клервоского и монахов-викторинцев, Гуго и Ришара де Сен-Виктор. От них же и такой важный элемент как трактовка соединения твари с Богом. «В основе викторинско-бернардинской мистики лежит идея любви как сущностного стремления... человеческой души... Цель и конец любви в слиянии твари с Божеством: в обожении души, однако не в слиянии сущностей — тварь, не может стать Творцом...но в слиянии воль»[22]. Но и Франциск Ассизский вносит немалый вклад: «Любовь влечет Франциска к Богу, а в Боге — ко всему окружающему миру, и в людях любит он не только подобие Божие, а самое индивидуальность каждого»[23]. Здесь мистика любви Карсавина обнаруживает свою двунаправленность, двукрылость: это и любовь к Богу, и любовь к миру, где каждая тварь и каждый миг бытия, при всем их несовершенстве, участвуют в сверхвременной полноте бытия и необходимы в ней.

Тема любви органически переходит в тему оправдания мира, идущую красной нитью во всей русской философии. Но если Булгаков, Флоренский или Евгений Трубецкой акцентируют оправдание материи, космоса, природного бытия с каждою былинкой его, то у Карсавина оправдание мира значит оправдание мига: утверждение ценности любого момента жизни души, любого мимолетного переживания, случая, события... Конечно, за этим отличием стоит снова то, что не природа, а история — в центре его картины реальности. Но есть здесь еще и другой аспект, лирический и экзистенциальный. Оправдание мига — это и грусть о нем, ностальгия о невозвратном, о промелькнувшем, и несбывшемся... И этот ностальгический вздох, как ни покажется нам сегодня странным, не-монашеским, Карсавин тоже находит у св. Бернарда, не раз восклицающего в своих проповедях: rara hora et parva mora! Редок и быстротечен час! Редок и ускользающ миг полноты, когда дано нам коснуться полноты смысла, полноты жизни, полноты любовно-мистического слияния. В мире Карсавина это, если угодно, «струна, звенящая в тумане», музыкальный мотив...

Догматическая основа оправдания мира — утверждение полноты человечества Христа. И этот мотив, критически важный для всей зрелой метафизики Карсавина, вплоть до «Поэмы о смерти», он также находит у св. Бернарда: «Бернард Клервоский во Христе-Человеке обретал успокоение... пристально вглядывался в жизнь Младенца, слабого и нежного, в Человека, кроткого и смиренного... во Христе-Человеке нашел он Божество»[24]. Углубляясь же в человечество Христа, мысль с неизбежностью приходит к темам о Его страдании, жертве, о смерти крестной — и из этого клубка тем (тоже вполне бернардинских и францисканских) у Карсавина вырастает, в конце концов, глубинное ядро его философии, идея жизни-чрез-смерть (см. ниже § 5).

Итак, мы почти уже имеем право сказать, что в лоне медиевистики Карсавина зарождаются все его основные философские идеи. «Почти» — потому что еще ничего не сказано о первой и главной из этих идей, об идее всеединства. Но совершенно очевидно, что и она также не может не быть здесь: ибо верховная идея Средневековья — идея Церкви. Карсавин ставит ее в связь с всеединством в достаточно прямых формулах: «Идея Церкви раскрывается нам как единство тела Христова... Все христиане, живые и усопшие, составляют единый организм, единое тело Христово»[25]. В разделе о всеединстве (см. выше) мы рассматривали два русла, которыми всеединство входит в христианское умозрение: неоплатонические концепции, проникающие через псевдо-Дионисия, и аутентично-христианские, идущие от образа Церкви у ап. Павла. Оба эти истока существенны для мысли Карсавина, и уже на этапе медиевистики она приобщается не только к последнему (что мы видели), но также и к первому из них, находя у Эригены всеединство в редакции псевдо-Дионисия. Всеединство явственно обнаруживает себя как базисная бытийная интуиция этой мысли: оно ей видится тут и там, даже у авторов, обычно не относимых к метафизике всеединства — Ансельма Кентерберийского («В Ансельме... стихия глубокого и целостного восприятия Всеединого как основы всяческого бытия»[26]), Франциска («Св. Франциск, отражающий образ Всеединства»[27]). И мы легко угадываем (в особенности же задним числом), что собственная философия Карсавина вольется в русло российской метафизики всеединства.

3.

Ключевую роль в карсавинской конструкции всеединства играет почерпнутое у Николая Кузанского понятие «стяженного». Исходный смысл его у Карсавина тот же, что у Кузанца: понятие передает взаимосвязь, диалектику части и целого, вводя представление о некоем умаленном, но все же еще цельном, целостном присутствии целого в своей части, и всякой части — во всякой другой, если это целое — всеединство. Но Карсавин проводит это представление более настойчиво и последовательно, строя на его базе жесткую метафизическую конструкцию — свой оригинальный вариант диалектики части и целого, единства множества. Здесь ведущая установка — стойкий холизм, примат целого над частями. Но в то же время, философ решительно отвергает привычный платонический способ выражения этого примата, когда целому приписывают особое, отдельное существование в качестве «эйдоса» или «идеи». Целое никак, ни в каком смысле не существует вне и помимо своих частей, подчеркивается множество раз в его книгах. «Отвлеченные начала» он искореняет не в пример тверже и успешней, чем объявивший им впервые войну Вл. Соловьев, доходя в этом до столь радикальных формулировок, как утверждение о несуществовании души.

Итак, анализируя любые явления, Карсавин всегда первым делом включает их в некоторую объемлющую их цельность, в более широкое единство, которое считает высшим и первичным по отношению к ним. Эту установку выражает вводимая им терминология: явления и вещи он называет «моментами» или «качествованиями» высших (все)единств, в которые они входят; равносильно, он говорит, что высшее (все)единство «качествует» своими моментами, «актуализует», «индивидуализирует» себя в них, «стяженно присутствует» в них. В подобном подходе связь двух явлений — не столько прямое отношение между ними, сколько отношение, опосредуемое целым: порождаемое их общею принадлежностью, как моментов, некоему высшему единству. Карсавин описывает это отношение посредством геометрического образа, найденного им в схоластике (и близкого также классическому образу восточной аскетики, «кругу аввы Дорофея»): одна точка на окружности связывается с другой путем «разматывания и сматывания центра» — проведения радиусов из первой точки в центр и из центра — в другую точку. Такая «связь, порождаемая целостностью» — более общего рода, нежели линейные причинно-следственные связи, и Карсавин неоднократно критикует методологию причинного объяснения, а в сфере истории объявляет ее принципиально и полностью неприменимой.

Далее, отношение между высшим единством и его моментом естественно становится многоступенчатым, развивается в бесконечную цепочку (все)единств и моментов: ибо высшее единство, в свою очередь, само входит в некоторую общность, совокупность единств, оказываясь ее моментом; момент же, вообще говоря, не является абсолютно простым, но также представляет собой определенную множественность, члены которой суть уже его собственные моменты. Таким образом, модель всеединства, основанная на идее стяженного присутствия единства в его моментах, оказывается иерархической моделью: всеединство здесь представляется в виде бесконечной иерархии всеединств, каждое из которых актуализует в себе все высшие всеединства и само актуализуется во всех низших. Принимая, как мы дальше увидим, что всеединство реализуется и в божественном, и в тварном бытии, Карсавин заключает об иерархическом устройстве тварного космоса: «Мир, несомненно,.. иерархическое единство множества... Он похож на пасхальное яйцо, состоящее из многих включенных друг в друга яиц»[28]. Иерархическая модель всеединства Карсавина напоминает модель всеединства как ряда концентрических сфер в поздней «конкретной метафизике» Флоренского и вместе с нею весьма близка к философским структурам неоплатонизма. Этою близостью еще раз свидетельствуется тесная связь всеединства с платонической мыслью, не утрачиваемая даже вопреки сознательным стараниям философа. Карсавин изгнал «мир в Боге», изгнал «идеи» и «эйдосы» — но в некоем важном смысле все же остался в русле христианского платонизма.

Всеединство, однако, не является единственным ведущим принципом карсавинского учения. Принцип всеединства характеризует реальность в ее статическом аспекте, как некое пребывание. Карсавину же как историку всегда было свойственно видеть реальность динамически, под знаком движения, процесса; и эти ее стороны не отражались достаточно в принципе всеединства. Поэтому, в дополнение к данному принципу, в его картине реальности всегда присутствует и другой — универсальный принцип становления, изменения реальности. Этот принцип — «триединство», или же совокупность трех взаимно упорядоченных ступеней, обладающих общей, единой сущностью. Тексты показывают, что окончательная трактовка триединства у Карсавина сложилась не сразу, ибо для ступеней своей триады он употребляет разные термины, несущие и разное философское содержание. Он рассматривает триаду потенциальностьстановлениеактуальность, пробует чисто назывной вариант, Первое — ВтороеТретье; и приходит наконец к окончательному: первоединство — разъединение — воссоединение или же, в более точной и полной форме,

первоединствосаморазъединение — самовоссоединение.

Как ясно из этой формулы, Карсавиным мыслится единство, которое самовоссоединяется через саморазъединенность. Именно такую динамическую модель он утверждает в качестве универсальной парадигмы бытийного изменения.