Лекция VII
Лекция VII
Данные Универсума. — Картезианское сомнение. — Теоретическое первенство сознания. — Уподобление Я соколу.
Как я уже говорил, для нас очень важно различать три класса вещей: те, которые, возможно, имеются в Универсуме, знаем мы о них или нет; те, о которых мы ошибочно полагаем, что они имеются, тогда как в самом деле их нет; наконец, те, в которых мы можем быть уверены, что они имеются. Эти последние существуют как в Универсуме, так и в нашем сознании. Но в этом последнем классе вещей мы должны провести еще новое деление, которое я отложил в прошлый раз. Уверенность относительно существования предмета в Универсуме бывает двух видов: в некоторых случаях мы утверждаем, что предмет существует, основываясь на суждении, на доказательстве, на твердом и обоснованном заключении; например, при виде дыма мы делаем вывод о наличии огня, даже если он нам не виден; разглядывая на стволе дерева фигуры определенной формы, мы приходим к заключению, что они начертаны либо человеком, либо таинственным насекомым, которое, ползая по коре, оставляет похожие на печатные буквы фигуры, в потому зовется жуком-типографом. Эта уверенность в существовании предмета, к которой мы приходим путем суждения, доказательства и рассуждения, основана па предварительной уверенности в существовании другого предмета. Например, утверждение о наличии огня предполагает, что мы видели дым. Стало быть, для того, чтобы утверждать, основываясь на суждении или доказательстве, существование некоторых предметов нужно исходить из более полной и первичной уверенности в существовании других предметов, уверенности, которая не нуждается ни в доказательстве, ни в умозаключении. Ведь имеются вещи, существование которых возможно и необходимо доказывать, но это предполагает существование вещей, доказывать которое невозможно и не нужно, поскольку они сами являются своим доказательством. Доказывать можно лишь то, в чем испытаешь сомнение, — но то, что не терпит сомнения, не нуждается в доказательствах и не допускает их.
Те вещи, существование которых несомненно, которые отметают все возможные сомнения, уничтожают их, лишают их смысла, которые нельзя подвергнуть критике, представляют собой данные Универсума. Я повторяю: эти данные не единственное, что имеется в Универсуме, а также не единственное, что точно имеется, но то единственное, что имеется несомненно, чье существование основано на особой уверенности, на уверенности несомненной, скажем — на сверхуверенности.
Но эти данные Универсума мы сейчас попытаемся обнаружить. Мне пришло на память прочитанное несколько лет назад стихотворение современного поэта, нашего соотечественника, Хуана Рамона Хименеса:
В саду источник,
у источника химера,
у химеры возлюбленный,
который умирает от печали.
Из чего следует, что в мире, где есть сады, есть также и химеры, которым ничего не стоит довести до смерти прохожего поэта. Если их нет, как же мы говорим о них и отличаем их от других существ, определяем их облик вплоть до того, что создаем во в скульптурных изображениях у источников, бьющих в наших садах? И поскольку химера лишь представительница родственных видов, мы бы сказала, что имеются также кентавры и тритоны, грифы, фавны, единороги, пегасы и неистовые минотавры. "И скоро, возможно слишком скоро, мы разрешим химерический вопрос, сказав, что речь идет о фантасмагорическом племени, которое существует не в Универсуме, то есть реально, а только в нашей фантазии, или иллюзорно. Таким образом, мы изымаем химеру из реального сада, где она собирается существовать наряду с лебедями и кружить головы поэтам, и помещаем ее в разуме. Там, как нам кажется, подходящее место, которого хватит для толпы химер и прочих чудесных существ. Мы принимаем решение так быстро, потому что существование химеры вызывает столько сомнений, его реальность так маловероятна, что этот чай не стоит долгих рассуждений, — хотя в глубине души остается глухая досада, досада, которую сейчас, назвав, я сотру из вашего сознания, потому чтобы, о чем мы сегодня говорим. должно ни беспокоить вас, ни затрагивать всерьез. Эта досада весьма напоминает то, что много лет назад я говорил в защиту Кихота. Что ж, давайте смеяться, потому что Дои Кихот принимает мельницы за великанов! Что ж. Дон Кихот не должен видеть великана там, где стоит мельница! Но почему человеку известно о великанах? Где есть или были великаны? А если их в не было, выходит, что не Дон Кихот, а человек, род людей в какой-то момент своей истории обнаружил великана там, не было, — т. е, какое-то время он сам был доподлинным Дон Кихотом, фантастическим Дон Кихотом. И действительно, тысячелетиями Универсум для человека состоял главным образом ив великанов и химер: он был самым реальным из существовавшего, тем, что управляло его жизнью. Как это случилось, как стало возможным? Здесь наряду с любопытством сквозит досада, но она, повторяю, не имеет отношения к нашей проблеме. Можно. было бы досадовать еще сильнее, во не стоит, потому что теперь мы не обсуждаем, есть ли или могли бы быть химеры; то, что нас интересует, — точно ли они есть, и поскольку в их нетрудно усомниться, они не годятся нам в качестве основных данных Универсума.
Большую сложность представляет случай, когда физик убеждает нас, что в Универсуме имеются силы, атомы, электроны. Действительно ли несомненно то, что имеется? Тут же мы слышим, как физики спорят между собой об их существовании; это указывает, что, во всяком случае, в нем можно сомневаться. И даже если бы физики пришли к согласию и их единодушные ряды склоняли бы нас поверить в реальное существование сил, которые мы не видим, незримых атомов и электронов, мы могли бы возразить следующим образом: атомы — объекты, существование которых, хотя и действительное, открывается для нас лишь после освоения всей теории. Чтобы существование атомов было истиной, нужно, чтобы сначала вся физическая теория была истиной. А физическая теория, пусть и истинная, представляет собой истину спорную, которая включает в себя и имеет основанием длинную цепь рассуждений, что соответственно влечет за собой необходимость проверки. Следовательно, она является не первичной, коренной истиной, но в лучшем случае относительной, производной. Это вынуждает нас сказать нечто похожее на то, что говорилось по поводу химеры, — что она имеется лишь в воображении, — а именно что реальное существование атомов сомнительно, что пока они имеются в теории, в мышлении физиков. Пока атомы — химера физики, и подобно тому, как поэты воображают химеру с когтистыми лапами, лорд Кельвин придаст шипы и когти атомам.
Существование атомов тоже вызывает сомнение, они не являются данными Универсума.
Обратимся в таком случае к тому, что более близко и менее проблематично. Пусть результаты всех естественных наук спорны, но, во всяком случае, вещи, которые окружают нас, которые мы видим и трогаем и которые естественные науки относят к действительным явлениям, несомненно существуют. Если и не существует химеры поэта, то по крайней мере и несомненно существует сад, реальный сад, видимый, осязаемый, обоняемый, который можно купить и продать, по которому можно прогуливаться, подстригать в нем деревья. И однако, когда я нахожусь в саду и любуюсь первой весенней зеленью, мне случается закрыть глаза, и, как по мановению волшебной палочки, сад исчезает — вмиг, сразу уничтожается, изымается из Универсума.
Смежая веки, мы, как гильотиной, напрочь отсекаем его от мира. От него не остается ничего в реальности — ни песчинки, ни лепестка, ни листка. Но как только я снова открываю глаза — с тои| же быстротой сад является вновь, мгновенно, подобно трансцендентному танцовщику, совершает прыжок из небытия к бытию и, не сохранив и следа своей временной гибели, вновь нежно обступает меня. То же самое произойдет с запахами сада, с его осязательными свойствами, если я переборю свои соответствующие органы чувств. И больше того: отдыхая в саду, я засыпаю и вижу сон, что нахожусь в саду, и во сне сад не кажется мне менее реальным, чем наяву. Сад в еврейско-египетской традиций означает «рай». Далее, если я приму определенные алкалоиды, я и наяву могу увидеть такие же сады. Это галлюципированный сад, "искусственный рай". Галлюципированный сад не отличается сам по себе ничем от сада недлинного, т. е. они оба подлинны и равной степени. Возможно, все, что окружает меня, весь внешний мир, в котором я живу, — это лишь огромная галлюцинация. По всяком случае, его воспринимаемое содержание одинаково при нормальном и при галлюцинирующем восприятии. Но ведь характерным для галлюцинации является то, что ее объекта на самом деле нет. Кто поручится мне, что нормальное восприятие не таково? Оно отличается от галлюцинации лишь тем, что носит более постоянный характер и его содержание относительно общее у меня и у других. Но это не дает оснований отрицать галлюцинаторный характер нормального восприятия; лишь позволяет нам сказать, что на самом деле восприятие действительности имеет характер не любой галлюцинации, а постоянной и общей — что, надо сознаться, хуже всякой другой.
Из этого следует, что так называемые данные органов чувств ни в какой степени не достоверны, и их существование само по себе ничего не гарантирует. Соответственно жизнь есть сон, однообразный в правильный, цепкий и будничный.
Сомнение, сомнение как метод, по каплям, подобно кислоте, разъедает крепость, надежность внешнего мира и заставляет его улетучиваться; или — другой образ — сомнение, как откатывающийся назад прибой, несет с собой и топит в самом себе весь окружающий вас мир со всеми предметами и людьми, включая наше собственное тело, которое мы напрасно трогаем и щиплем, пытаясь убедиться в том, что оно несомненно существует, чтобы спасти его, — сомнение жадно поглотило его, и вот мы уже видим, как тело наше плывет внизу, бездыханное, утонувшее. Китайцы говорят об умершем: "тот, что уплыл по реке".
Вам должна быть более чем понятна серьезность полученного выводов. Сказанное выше означает; существование предметов, природы, человеческих существ, всего внешнего мира недостоверно, поэтому не является исходным данным, оно не несомненно в Универсуме. Этот мир, который окружает вас, который нас поддерживает и защищает, который в жизни кажется нам самым крепким, надежным, эта земная твердь, в которую мы бьем ногой, чтобы доказать ее несокрушимость, оказывается существованием сомнительным, по крайней мере вызывающим сомнения. И раз это так, философия не может исходить из факта существования внешнего мира — из чего исходит ваша жизненная вера. В жизни мы принимаем без тени сомнения полную реальность наших космических подмостков, но философия, которая не может считать истиной то, что засвидетельствовано другой наукой как истинное, не может принять и того, во что верит жизнь. Вот вам превосходный и очень конкретный пример того, в каком смысле философствовать означает не— жить, вот вам доказательство, почему философия по сути своей парадоксальна. Философствовать — это не значит жить, это значит добросовестно отречься от жизненных верований. Пусть это отречение может и должно быть лишь возможным, умственным, осуществляемым исключительно целью создания теории, оно само должно быть теоретическим. Наконец, именно поэтому мне кажется странным совершенно серьезно приглашать людей предаться философии. Можно ли поручиться, что никто не окажется «убежденным», не сочтет всерьез, что внешний мир, возможно, не существует? Философское убеждение — не жизненное, это квазпубеждение, убеждение разума. И серьезность не оборачивается у философа высокомерием, а остается серьезностью как качеством, способностью выстраивать наши идеи, упорядочивать их.
Но во всяком случае известно следующее: философия начинается с заявления, что внешний мир не относится к исходным данным, что его существование сомнительно и что любой тезис, в котором утверждается реальность внешнего мира, не очевиден, чуждается в доказательстве; в лучшем случае он требует для обоснования иных первичных истин. Чего, повторяю, философия, как известно, не делает, она не отрицает реальности внешнего мира, поскольку это было бы тоже довольно проблематичным начинанием. Точное выражение того, что утверждает философия, таково: ни существование, ни не существование мира вокруг нас совершенно не очевидны, стало быть, нельзя исходить ни из того, ни из другого, поскольку это означало бы исходить из того, что предполагается, а философия взяла на себя обязательство исходить только из того, что полагается относительно самого себя, то есть на себя налагается. Но вернемся к той драматической ситуации, когда море-сомнение мощными волнами отступающего прибоя уносит наш мир, наших друзей и вдобавок наше тело.
Что в таком случае остается в Универсуме? Что тогда несомненно имеется в Универсуме? Когда сомневаешься в мире и во всем Универсуме, что же остается? Остается… сомнение — факт, что я сомневаюсь: если я сомневаюсь, существует ли мир, я не могу сомневаться в том, что сомневаюсь, — здесь граница всего возможного сомнения. Какой бы широкой ни была сфера сомнений, они иногда сталкиваются сами с собой и взаимно уничтожаются. Вам нужно нечто несомненное? Вот оно: сомнение. Чтобы сомневаться во всем, я должен не сомневаться в том, что сомневаюсь. Сомнение возможно лишь при условии собственной неприкосновенности: при попытке обратиться против себя обломает зубы.
Этим рассуждением, представляющим лишь мизансцену другой, гораздо большей мысли, начинает Декарт современную философию. Это знают все, это одно из основополагающих сведений. Если я повторяю его здесь, как и другие кажущиеся а высшей степени известными вещи, встречавшиеся в первой половине этого курса, то по многим причинам, которые, возможно, я позже или в следующий раз смогу вам перечислить. Мы достигли уровня, на котором могут быть объявлены тайны этого-курса и открыты для посещений его подземные ходы. Поэтому я говорю то, о чем умалчивал в течение четверти века своей общественной жизни, а именно: я ее принимаю такой общественной работы и вообще человеческой жизни во всей ее полноте, которая не была бы подобна парижскому театру Опера, скрывающему под землей столько же этажей, сколько высится их над уровнем земли. И то, что это должен сказать муравей перед колоссальной фигурой Декарта, отца современности, как мы убедимся, не случайно.
По перейдем теперь к текущим вопросам.
Тот, кто думает, что Декарт положил начало новому временит, каламбуром насчет того, что мы не можем сомневаться в том, что сомневаемся, — кстати, то же говорил и Св. Августин, — не имеет ни малейшего понятии об огромном новаторстве картезианского мышления и в результате не знает истоков современности.
Следовательно, важно, чтобы мы верно увидели, какие преимущества имеет сомнение, чтобы в нем мы не сомневались, другими словами, почему в такой огромной и важной вещи, как внешний мир, мы можем сомневаться, и, напротив, о такую мелочь, как само сомнение, копье сомнения тупится. Когда я сомневаюсь, то не могу сомневаться в существовании моего сомнения; тогда становится исходным данным, несомненной реальностью Универсума. Но почему? В том, что существует этот театр, где я разглагольствую, я могу сомневаться — может быть, у меня сейчас галлюцинация. Возможно, в юности, когда может присниться что угодно, я как-то увидел во сне, что говорю о философии в театре— пред мадридской публикой, и теперь толком не знаю, сбывается ли сон в этот момент или этот момент и есть сон, а я — сновидец. Это значит, что реальный мир и мир приснившийся не различаются коренным образом по своему содержанию, они соседствуют, разделенные лить так, как в средние века шла молва о саде Вергилия: что он отделен от остального мира воздушной стеной. Без малейших изменений мы можем перенестись из реального в приснившееся, и в этом конкретном случае нет мнений, что заинтересовать в какой-то степени мадридцев философией было и есть заветным сном, мечтой моей жизни.
Стало быть я могу сомневаться в реальности этого театра, во не в том что я сомневаюсь в нем; повторяю еще раз: почему? Ответ таков: сомневаться — это значит, что мне кажется что-то сомнительным и недостоверным. Мне кажется и я думаю — одно и то же. Сомнение не что иное как мысль. Итак, чтобы сомневаться в существовании мышления, я должен поневоле мыслить это мышление, чтобы дать ему существование в Универсуме; тем же актом, которым я пытаюсь упразднить мое мышление, я его осуществляю. Другими словами: мышление — единственное в Универсуме, существование чего нельзя отрицать, поскольку отрицать значит мыслить. Вещи, о которых я думаю, могут не существовать в Универсуме, во то, что я о них думаю, несомненно. Я повторяю: быть сомнительным — значит казаться мне сомнительным, и все в Универсуме может казаться мне сомнительным — кроме того, что это мне кажется. Существование этого театра проблематично, поскольку я понимаю под этим то, что он стремится быть независимым от меня, что, когда я закрываю глаза и он перестает существовать для меня или во мне, он продолжает на свой страх и риск быть вне меня, отдельно от меня, в Универсуме, то есть что он существует в себе. Но мышление обладает таинственным преимуществом, его существование, то, чем оно стремится быть, сводится к тому, что мне кажется, к существованию для меня. И поскольку я пока что состою лишь из своих мыслей, скажем, что мышление — то единственное, в чем его собственная сущность, то, что оно представляет собой реально, состоит лишь в том, чем оно является для себя. Оно то, чем кажется и ничего больше; кажется же оно тем, что есть. Оно исчерпывает свою сущность в собственной видимости. В отношении театра ситуация обратная: то, чем театр является или стремится быть не исчерпывается его видимостью, зримой для меня. Напротив он стремится существовать и тогда, когда я его не вижу, когда я не появляюсь, когда я не присутствую. Но мое видение есть нечто исчерпывающее его экзистенциальное стремление казаться мне, когда я смотрю, мое зрение присуще мне, оно явно и непосредственно. И если сейчас я страдаю галлюцинацией, значит этот театр не существует реально, но вид театра отнять у меня никто.
Из чего следует, что лишь мышлению дан весь Универсум. И пои этом дан несомненно, поскольку состоит лишь в данности бытия поскольку является чистым присутствием, чистым явлением чистой кажимостью для меня. Это великолепное, решающее открытие Декарта, которое, подобно Великой Китайской. — не делит историю философии на две части; античность и средине века осталась по ту сторону ее, по эту сторону — то. что составляет новое время. Но сказанное ни в какой мере не удовлетворяет меня. Как вы видите печь идет об очень важном положении — о теоретическом первенстве разума, духа, сознания. Я, субъективности как о явлении универсальном: это первичное явление Универсума. Итак, следует помнить, что это главная идея, которую новое время прибавило к сокровищнице Греции. Она заслуживает, чтобы мы остановились на ней и добивались предельной ясности. Поэтому простите, что я не раз буду возвращаться к атому вопросу, ища различные формулировки, чтобы один за другим мы все пришли бы к полному пониманию того, что такое разум, сознание, мышление, субъективность, дух, Я.
Мы ищем исходные данные Универсума. Но кому предназначаются эти данные? Естественно, познанию. Это данные для познания Универсума, то, что оно должно принять во внимание, чтобы исходить из него в искать то, чего, возможно, не хватает, И когда же мы можем сказать, что познанию дано нечто? Очевидно, когда это нечто полностью войдет в наше сознание, когда оно ясно предстанет перед нашим пониманием, лишенное тайн и сомнений, когда наше познание бесспорно освоит его. Итак, чтобы я познал нечто, необходимо, чтобы это нечто продемонстрировало мне свою целостность, предстало таким, каково оно есть, каким оно стремится быть, чтобы не оставалось ничего тайного в его сущности. Итак, очевидно, что все то, чье бытие, чье существование стремится к бытию и существованию, пусть не представая передо мной, не является данным. Но это происходит со всем, что не является моим собственным мышлением, моим собственным разумом. Присутствовать при чем-то значит каким-то образом вобрать в себя, обдумать. Все, что отличается от моего мышления, стремится быть и существовать вне моего мышления, то есть вне моего присутствия. Пусть я отсутствую. Но мышление — поскольку это не что иное, как вещи, которые предстают передо мной лишь когда предстают, которые я вижу лишь когда вижу, слышу лишь когда слышу, воображаю лишь когда воображаю, выдумываю лишь когда выдумываю — существуют само по себе, будучи в полной моей собственности. Если я "Таю, что дважды два пять, я заблуждаюсь, но то, что я думаю, есть истина.
Мышление, — это исходное данное, поскольку мышление придерживается всегда само себя, является единственным, существует само для себя и состоит в этой встрече с самим и. Теперь мы видим, почему каламбур относительно сомнения — это только каламбур, точная, острая формулировка и гораздо более широкой идеи. Не потому, что своеобразие сомнения делает невозможный сомнение в нем, а потому что сомнение представляет собой один из видов мышления. То же, о сомнении, мы можем сказать о нашем зрении, слухе, воображении, выдумке, чувствах — любви, ненависти, желании зубной боли. Все эти вещи имеют общее — они существуют сами по себе. Если мне кажется, что у меня болят зубы, это означает, что явление, именуемое "зубной болью", бесспорно, существует в Универсуме, поскольку достаточно, что зубная боль существует абсолютно, что она существует сама по себе, что она кажется существующей сама в себе. Вот существуют ли зубы в Универсуме или нет — вопрос спорный; поэтому поэт Гейне как-то заметил одной даме, что мы не всегда верно определяем источник наших бед, даже если они для нас очевидны: "Хочу вам сознаться, что у меня зубная боль в сердце".
В течение долгих лет освоения курса наук меня учили, что для наших средиземноморских народов очень сложно — и не случайно — принимать во внимание особое свойство, присущее во всем Универсуме лишь мышлению и субъективности. В то же время для северных народов оно относительно легко и очевидно. И поскольку идея субъективности, как я уже говорил, представляет собой основной принцип всего нового времени, есть смысл следовать ему, его непонимание — одна из причин, по которым средиземноморские народы так и не стали вполне современными. Каждая эпоха имеет свою атмосферу, в которой преобладают определенные принципы, вдохновляющие и организующие жизнь; когда народу не подходит эта атмосфера, ему неинтересна жизнь он подобен растению в неблагоприятной среде, существование его сводится к vita minima, или, используя спортивный термин, он "теряет форму". Это и произошло с испанским народом в период так называемого нового времени. Тип жизни нового времени не для него, неинтересен ему. С этим нельзя бороться, остается ждать. Но представьте себе, что эта идея субъективности, основа всего нового времени, будет побеждена — другая идея, более глубокая и мощная, обесценит ее полностью или частично. Это означало бы создание новой атмосферы — новой эпохи. Итак как эта наступившая эпоха противоречила бы предшествовавшей, эпохе нового времени, народы, терпевшие неудачи в этот период, обрели бы возможность возродиться. Испания, возможно, снова сможет проснуться в полной мере для жизни я истории. Что, если одним из результатов этого курса станет то, что мы убедимся: подобное предположение стало фактом — идея субъективности побеждена другой, новое время полностью завершено?
Но идея субъективности, первенства разума, или сознания, как первичного явления Универсума так велика, так прочна, так сильна что мы не можем питать иллюзий относительно легкого ее преодоления, напротив, мы должны проникнуться ею, понять ее в полной мере овладеть ею. Без этого нам нечего и пытаться преодолеть ее. В истории любое преодоление предполагает условие— нужно поглотить то, что следует превзойти, нести в себе то, что мы хотим покинуть. В жизни духа преодолевается лишь то, что сохраняется, подобно тому как третья ступенька возвышается над двумя. Стоит им исчезнуть, третьей ступени придется упасть и стать первой. Нет иного способа пойти дальше нового времени, как на его основе. Поэтому-то испанские духовные семинарии не сумели превзойти идей нового времени — они никак не могли принять их, но упорно отметали, не обдумывая и во усваивая. В противоположность телесной жизни в жизни духовной новые, дочерние идеи заключают в себе идеи, породившие их. Но вернемся к исходному данному — мышлению. Сомнение как метод, решение сомневаться, поскольку имеется понятное чувство сомнения, не было у Декарта случайностью, как и его начальная формулировка о несомненности сомнения. Решение об универсальном сомнении — это лишь лицевая сторона медали, или инструмент другого решения, более позитивного: признавать науку не как содержание, а лишь как то, что можно доказать. Итак, наука, теория — это не что иное, как запись реальности в системе доказанных суждений. Ведь сомнение как метод не является для философии случайностью: это сама философия, обдумывающая свои собственные неотъемлемые свойства. Любое доказательство — это доказательство сопротивления, и теория — это доказательство сопротивления, которое некое суждение оказывает сомнению. Без сомнения нет доказательства, истинности знания.
Ведь сомнение как метод вело историю, так же как ведет сейчас нас, к огромному открытию: для познания нет другого исходного данного, кроме самого мышления. Ни о чем другом нельзя сказать, что достаточно мне о нем мыслить, чтобы оно существовало. Кентавр и химера существуют не потому, что мне доставляет удовольствие выдумывать их, — подобно тому как этот мир существует не потому, что я его вижу. Напротив, достаточно не помыслить, что я мыслю о том или другом, как эта мысль существует. Ведь у мышления есть в качестве привилегии способность давать себе бытие, быть данным для себя, или, другими вами, во всех иных вещах различается их существование и то, я о них мыслю, поэтому они всегда представляют собой проблему, а не данное. Но для того чтобы существовало мое мышление, мне достаточно помыслить, что я мыслю. Здесь мыслить существовать — одно и то же. Реальность мышления заключается именно в том, что я отдаю себе отчет в нем. Бытие здесь состоит в этом знании, отдавании себе отчета. В понимании, что является основным данным для того, чтобы знать или осмыслить то, что состоит именно в том, чтобы знать себя теперь уверенности, с которой мы можем утверждать, что в Универсуме существует мышление, или соgitatio, несравнима с нашим другим утверждением относительно существования, и это, ни однажды обнаруженным, обязывает основывать на нем наше знание об Универсуме. Для теории первая истина о реальности такова: мышление существует, сogitatio еst! Мы не можем исходить из реальности внешнего мира: все, что окружает все тела, включая и наше собственное, в их стремлении существовать сами по себе, независимо от наших мыслей о них, подозрительны. Но, напротив, несомненно, что они существуют в моем мышлении как мои мысли, как соgitationes. Теперь разум оказывается центром и опорой всей реальности. Мой разум придает нерушимую реальность тому, что мыслит, если я считаю его тем, что он представляет собой изначально, — если я считаю его моей мыслью. Этот принцип ведет к попытке создания системы объяснений всего имеющегося, интерпретируя все то, что, очевидно, не является мышлением, не является мыслью как состоящее лишь в мышлении, лишь в мысли. Эта система — идеализм, и современная философия, начиная с Декарта, в основе своей идеалистическая.
Если сомнение в независимости существования внешнего мира мы недавно назвали огромным парадоксом, его непосредственное следствие, то есть превращение этого внешнего мира в мое чистое мышление, будет сверхпарадоксом, делающим из философии нового времени добросовестное противоречие нашей жизненной вере. Начиная с Декарта, философия действительно делает первый шаг в направлении, противоположном привычкам нашего разума, идет против течения обыденной жизни и удаляется от нее, двигаясь равномерно ускоренно до точки, где у Лейбница, Канта, Фихте или Гегеля философия становится миром, увиденным наизнанку, великолепной противоестественной теорией, которая не может быть понята без предварительного посвящения, теорией посвященных, тайным знанием, эзотеризмом. Мышление поглощает мир: вещи превращаются в чистые идеи. В письмо, к которому я обращался ранее, Гейне спрашивает свою приятельницу: "Есть ли у вас мысли по поводу того, что такое мысль? Я вот вчера спросил своего кучера, что такое мысли, и он ответил мне: "Мысли… мысли, да это такие вещи, что западают кому-нибудь в голову"". Кучер Гейне правил в течение трех веков — всего нового времени — великолепной барочной каретой идеалистической философии. И до сих пор бытующая культура едет в этом экипаже и не находит способа выйти из него, не роняя своего достоинства. Те, кто пытался сделать это, не выходили из кареты, а просто высовывались из окошка и разбивали голову — голову кучера Гейне, куда западали вещи.
Превосходство идеализма идет от открытия одной вещи, способ существования которой коренным образом отличен от остальных. Никакая Другая вещь в Универсуме, даже если предположить их существование, не состоит в основе своей из бытия для себя, из осознавания самой себя. Ни цвета, ни тела, ни атомы, стало быть, никакая материя: бытие цвета — белеть, зеленеть, синеть, а не быть для себя белым, зеленым или синим. Тело — это тяжесть, вес, — но не вес для себя самого. Также и идея Платона не состоит в осознании самой себя: идея добра или равенства не знает, что такое доброта или равенство. Также и аристотелевская форма не состоит в этом звании о себе, как и Бог Аристотеля — несмотря на его определение, с которым, как я надеюсь, мы еще столкнемся, как и Логос Филона и Плотина и Евангелиста Св. Иоанна, как и душа Св. Фомы Аквинского. Речь действительно вдет о понятии, присущем новому времени.
Если понимать это сum grano salis, я сказал бы, что способ бытия всех этих вещей далек от того, чтобы состоять в бытии для себя или знании о самих себе, а скорее состоит в противоположном: в существовании для другого. Красное красно для того, кто его видит, платоническая доброта, доброта совершенная, такова для того, кто может думать о ней. Поэтому собственно античный мир кончился на александрийских неоплатониках, которые искали для идеальных объектов Платона кого-то, для кого они существовали или должны были существовать, и пробовали ощупью, смущенно, смогут ли они быть содержанием божественного разума. Античный мир в целом знает только способ существования, состоящий во внешнем проявлении, то есть в открытости и выставлении напоказ, в бытии вовне. С тех пор явление бытия — это то, что действительно зовется «открытием», демонстрацией, обнажением. Но картезианское мышление состоит, напротив, в бытии для себя, в осознании самого себя, тем самым в существовании внутри себя, в размышлении о себе, в погружении в себя. В противоположность бытию, направленному вовне, показному, внешнему, которое было известно античности, появляется другой способ бытия, состоящий по сути в бытии внутри себя, в бытии чисто внутреннем, в рефлексивности. Для такой удивительной реальности необходимо было найти новое имя: слово «душа» не подходит — поскольку античная душа во менее внешняя, чем тело, ведь у Аристотеля и даже у Св. Фомы Ливийского она была основой телесной жизненности. Для Св. Фомы было большой проблемой дать определение ангелов как душ без тела из-за того, что аристотелевское определение души включает телесную жизненность.
Но сogtatio не имеет ничего общего с телом. Мое тело — пока только мысль о теле, содержащаяся в моем разуме. Душа не в теле и не при теле, есть только мысль о теле в моем разуме, в моей душе. Если, кроме того, оказывается, что тело — это реальность вне меня, протяженная реальность, действительно материальная, а не идеальная, то это значит, что душа и тело, разум и материя не имеют между собою ничего общего, не могут ни соприкоснуться, ни войти в какие-либо прямые отношения. Впервые у Декарта материальный и духовный мир были разделены "самой своей сути — бытие как внутреннее и бытие как внешнее с этого времени определяются как несовместимые. Невозможно большее расхождение с античной философией. Для Платона, и для Аристотеля, материя и то, что они называли духом, для нас, потомков Декарта, это псевдодух, соотносились как правое и левое — материей было то, что воспринимало дух, а духом то, что просвещает материю, стало быть, они определялись одно через другое, а не как в новое время, где одно противопоставлено другому, одно исключает другое.
Название, которое, начиная с Декарта, дается мышлению как бытию для себя, осознаванию себя, — это… сознание, сознание.
Не душа, дух, что означает "воздух, дуновение", — поскольку душа одушевляет тело, движет его, как морской ветер ударяет в парус, выгибая его, — а сознание, то есть осознание себя. В этом термине открыто появляется атрибут, конституирующий мышление, означающий знать себя, придерживаться самого себя, размышлять о себе, проникать внутрь себя, быть глубоко внутренним.
Сознание означает глубоко внутреннее размышление и ничего кроме. Когда мы говорим Я, мы выражаем то же самое. Произнося Я, я говорю самому себе: я определяю свое бытие только по отношению к нему, то есть по отношению ко мне. Я существую в той мере, в какой обращаюсь к себе самому, в какой снова обращаюсь к собственному бытию — не отдаляясь, а, напротив постоянно возвращаясь. Поэтому, сказав Я, мы невольно направляем указательный палец в собственную грудь, этой зримой пантомимой символизируя нашу незримую, постоянно возвращающуюся к себе, размышляющую сущность. Несомненно, стоики с их всегда материалистическим подходом к идеям видели в атом жесте доказательство того, что главная душа человека находится в его груди. Я — это сокол, который всегда возвращается на руку, причем и сама рука — сокол, и Я состоит лишь в этом изменении направления полета — внутрь себя. Это птица, которая, оставляя небеса и пространство, зачеркивает своим полетом это пространство, возвращаясь к себе самой, углубляясь в саму себя, это крыло, которое в то же время и воздух для опоры, — мы сказали бы, полет, отрицающий природный полет. Разве открытие столь странной реальности, как сознание, не предполагает необходимости отвернуться от жизни, заниматься деятельностью, совершенно противоположной той, что естественна для нас в жизни? Разве не естественно жить в окружающем мире, веря в его реальность, опираясь на прекрасный круг горизонта, как на несокрушимую ограду, которая держит нас на поверхности существования? Как человек приходит к этому открытию, как оп контролирует эту противоестественную вывернутость и обращается к себе, и, обращаясь, открывает свою сокровенность, осознает, что сам он не что иное, как рефлексивность, сокровенность?
Но есть нечто более тяжелое: если сознание — это сокровенность, если оно означает видеть и придерживаться самого себя, это общение исключительно с самим собой. Декарт последовательно, хотя и не до конца, обрезает связи, соединявшие нас с миром — с вещами, с другими людьми, превращая каждый разум в огороженный участок. Но он не подчеркивает, что это означает: быть отгороженным это значит, что из только ничего внешнего не может проникнуть в душу, что мир не сообщает нам своей реальности, обогащая нас ею, по прямо наоборот: что разум имеет дело лишь с самим собой, не может выйти за пределы самого себя; что сознание не только огороженный участок, но и заточение. Поэтому, встретившись с подлинным бытием нашего Я, мы обнаруживаем, что остались одни в Универсуме, что каждое Я, по сути своей, — одиночество, полное одиночество.
Таким образом, мы ступили на "неизвестную землю". В начале этого курса я говорил, что мне не терпится придать зрелость новым идеям, в большинстве своем новым. Я подтверждаю обещание рассказать о коренном нововведении в философии. В следующий раз мы начнем шагать по этой неизвестной земле.