Этнодемографический взрыв
Этнодемографический взрыв
Когда в 1957 г. чеченцы и ингуши начали свое массовое возвращение из ссылки на родину, им предстояло вернуться на далеко не пустое место и буквально отвоевывать позиции. У себя дома они долго оставались отмечены коллективной печатью «неблагонадежного народа», что в массе переживалось крайне болезненно. В частных беседах даже облеченное ответственностью местное советское руководство не особо стеснялось называть их изменниками и пособниками фашистов. В сущности, это служило предлогом для обычного городского и поселенческого шовинизма. За время ссылки коренных национальностей на территории упраздненной в 1944–1956 гг. автономии произошло мощное послевоенное восстановление стратегически важной для советской экономики нефтяной промышленности. Это стало причиной переезда прежде всего в город Грозный многих тысяч славянских рабочих и специалистов, эвакуированных сюда в последние годы войны и затем направляемых по централизованной разнарядке и распределению из вузов. Они устроились и обжились, и как-то сама собой установилась фактическая монополия мигрантов на основные сферы городской жизни, тем более что и до депортации вайнахов в Грозном их было лишь незначительное меньшинство. Прежняя гарнизонная крепость, затем превратившаяся в нефтехимический индустриальный анклав, развивалась в отрыве, если не полном протиповопоставлении сельской местности – не только вайнахской, но даже и гребенской казачьей. Сложившееся положение регулярно подкреплялось советской практикой административно-милицейского ограничения прописки в городской черте.
До 1989 г. ни один чеченец (и тем более ингуш) так и не стал главой автономной республики, формально носившей название двух титульных национальностей. Большинство руководителей ведомств городской и республиканской исполнительной власти, промышленных предприятий, проектных институтов, учебных заведений, больниц, редакций газет и телевидения Грозного, не говоря об органах милиции и КГБ, вплоть до конца перестройки составляли пришлые кадры[293]. Кроме того, после депортации 1944 г. большинство мечетей в селах было разрушено или по распространенной советской атеистической практике использовалось под клубы и складские помещения. В 1960-1970-x гг. их восстановление оставалось фактически под запретом – хотя в соседнем Дагестане одних только легально действующих мечетей насчитывалось более сотни. Депортационный опыт коллективного выживания с сохранением достоинства вкупе с особо ревностным проведением русскими властями Чечено-Ингушской АССР общесоюзной атеистической политики загнали чеченский и ингушский ислам почти что в подполье, где действовали плотно спаянные мистические суфийские братства-тарикаты. Официальные атеистические ограничения в итоге способствовали не секуляризации общества, а наоборот, усилению сокрытой религиозной традиции, мощно подпитывающей сельскую этническую идентичность в противостоянии пришлым горожанам.
Не меньшим оскорблением и, следовательно, генератором негативной эмоциональной энергии служила установленная на одной из площадей Грозного статуя основателя города – царского наместника на Кавказе генерала Ермолова. В 1818 г. по его указанию на военной линии вдоль реки Сунжи была заложена крепость Грозная, перекрывавшая чеченцам выход из гор на равнину. Харизматичный, амбициозный и неумолимый Ермолов, бравировавший своей солдафонской суровостью (и одновременно читавший в подлиннике «Записки о Галльской войне» Гая Юлия Цезаря), провозгласил свое намерение «запереть чеченское зверье в их глухих голодных трущобах», пока голод не принудит «туземцев» просить о мире, законопорядке и цивилизации. Современник Ермолова поэт и дипломат Александр Грибоедов не без восхищения назвал подобный стратегический подход к установлению государственной власти на колониальной периферии «барабанным просвещением»[294]. В 1982 г. состоявшее преимущественно из русских переселенцев правительство Чечено-Ингушской АССР отпраздновало двухсотлетие «добровольного вхождения» в состав России. Даже по меркам брежневских времен юбилей многим (включая работников партаппарата) тогда казался никчемно помпезным и насквозь фальшивым. К чему, спрашивали они, сыпать соль на едва затянувшиеся раны? Причины, конечно, были. Юбилей способствовал созданию показной отчетности и выбиванию званий и ресурсов в московских кабинетах. Это обычная для тех времен мотивация. Однако просматривается и дополнительный специфичный мотив. Участие в праздновании послужило (более в сталинских, чем брежневских методах) принудительным тестом на лояльность чеченской и ингушской номенклатурной и культурной элиты автономии. Сомневающихся запугивали, несогласных прорабатывали вплоть до оргвыводов, снимая с должностей и исключая из партии, что означало если не арест и смерть, то очень крупные неприятности и конец карьере.
Торможение выдвижения лиц коренной национальности на руководящие посты, ограничение городской прописки по фактически этническому признаку, чреватые шовинизмом атеистические перегибы и «нечуткое отношение» к истории местных народов, проработки в парткомах по малейшему подозрению в нелояльности (вспомним случай с поэтическим кружком «Прометей») даже по меркам советской действительности вполне могли рассматриваться как «нарушения ленинской национальной политики». Именно на это постоянно указывалось в письмах, адресованных Центральному комитету КПСС от «истинных коммунистов» и ветеранов из чеченцев и ингушей (среди которых, как ни удивительно, сохранялось немало твердокаменных сталинистов, считавших, что жесткость Великого вождя была совершенно необходима и оправдана во всем – кроме, конечно, ошибок, допущенных по отношению к ним самим, чеченцам и ингушам, в которых, впрочем, целиком винили Лаврентия Берия). Письма и жалобы, однако, не получали ожидаемого ответа, а то и подавно передавались по инстанциям обратно в Грозный, к тем же самым «чинушам и перегибщикам». После воцарения брежневизма с его консервативной внутренней политикой «стабильности кадров» Москва крайне редко и неохотно утруждала себя вмешательством в дела местных сетей патронажа[295].
Задолго до исключительного исхода национальной революции ситуация в советской Чечено-Ингушетии отличалась от положения дел на остальном Кавказе. Она скорее напоминала Алжир под властью Франции. Большой современный город, населенный в основном переселенцами из Европы, довлел над аграрной местностью с населением, придерживавшимся, в целом, традиционного патриархального уклада и мусульманских диспозиций, притом сохранившим память о воинских доблестях и длительном жестоко подавленном сопротивлении. На 1989 г. чеченцы составляли всего 17 % жителей Грозного и притом 54 % населения автономной республики. В большинстве своем это были либо полупролетарии, селившиеся в разрастающихся селах на окраинах столицы, либо крестьяне в этнически гомогенных селах. В населенных пунктах, где чеченцы и ингуши оказывались в соседстве с сельским русским населением (преимущественно из бывшего терского казачества) возникала демографическая конкуренция, чреватая бытовой конфликтностью. Это вело к постепенному миграционному выдавливанию и без того естественно стареющего русского населения (что отчасти напоминает процессы этнической гомогенизации окружавшей Грозный сельской местности). В противоположность промышленным центрам, на селе предоставление государством набора социальных услуг и жилья оставалось минимальным – что в среде чеченского народа углубляло засевшее после депортации отчуждение от власти и приучало (вынуждало, заставляло) их полагаться только на себя и на своих в решении проблем жизнеобеспечения помимо и в обход государства. Отсюда большие сельские семьи, объединявшие под одной крышей несколько поколений, и их необычно высокий уровень рождаемости. На это накладывается и мощная субъективная мотивация. Свойственная крестьянским и особенно субпролетарским домохозяйствам демографическая стратегия роста, объединения родственных ресурсов и взаимопомощи в случае с большими чеченскими семьями отражала также культурносубъективное стремление к восполнению людских потерь, понесенных во время высылки. Многодетность воспринималась с похвалой не только как патриархальная добродетель и божья благодать, но и как патриотическая обязанность. Цифры весьма красноречивы. В 1944 г. депортации подверглось, по ныне уточненным данным, 407,9 тыс. чеченцев и 95,3 тыс. ингушей, из которых, как считается, до 20 % погибло от болезней и тягот[296]. Несмотря на это к концу 1980-x гг., всего пару поколений спустя, численность чеченцев выросла в четыре раза и приблизилась к миллиону. Они стали крупнейшей коренной национальностью на Северном Кавказе, более чем вдвое превосходящей вторых по численности кабардинцев. При этом большинство чеченского этноса составила активная молодежь.
Демографическая экспансия произвела минимум три значительных последствия, отразившихся в национальной революции. Первое, чеченцы составляли больше половины населения Чечено-Ингушской АССР и, таким образом, стали единственным титульным народом на Северном Кавказе, обладавшим численным большинством в своей автономной республике – и это, конечно, вселяло уверенность в том, кому должна принадлежать Чечня. Во-вторых, общая молодость чеченского населения (так контрастирующая с быстро стареющими русскими и, в определенной степени, даже кабардинцами)[297]. К началу чеченской войны готовых стать под ружье молодых людей оказалось более чем достаточно – и вдобавок, многие из мужчин призывного возраста были малообразованными и нетрудоустроенными субпролетариями, ищущими самореализации. Здесь мы подходим к третьему этническому отличию, на самом деле относящемуся не столько к национальному менталитету и культуре, сколько к категории социально – демографического давления. Экспансивная демографическая динамика предшествующих десятилетий напрямую связана с высокой структурной безработицей в государственном сельхозсекторе Чечено-Ингушетии и одновременно с возможностями полуофициальной трудовой миграции, в основном строительной «шабашки», в более нормальные советские годы приносившей неплохой семейный доход. Уже к моменту возвращения из ссылки чеченцев и ингушей оказалось вдвое больше, чем имеющихся на их родине свободных рабочих мест, включая даже непрестижные места в колхозах и совхозах. К концу советского периода структурная безработица не только не была преодолена, но даже возросла в силу снижения промышленного роста. По подсчетам грозненских социологов и экономистов, проведенным в середине 1980-x гг., около 40 % сельских тружеников колхозов и совхозов Чечено-Ингушетии получали лишь минимальную зарплату (порядка 80 рублей в месяц), поэтому едва ли следует удивляться, что почти 60 % взрослых женщин на селе официально считались нетрудоустроенными (т. е. работали, наверняка, от зари до зари, в домашнем хозяйстве)[298]. По большинству официальных показателей общественно-экономического развития, Чечено-Ингушетия регулярно занимала последние места в списке национальных республик и автономий СССР, соревнуясь в негативном смысле с Таджикистаном. Однако на месте положение дел представало взору непосредственного наблюдателя несколько иным. Чеченские села сохраняли патриархальную культурную среду (что, подчеркнем, было не пережитком архаики, а социальной адаптацией к субпролетарскому положению), однако материальная среда отнюдь не выглядела архаичной и нищей. Да, детей много и женщины связаны традиционными обязанностями по домохозяйству, но это вовсе не страна Третьего мира. В селах строилось немало зажиточных кирпичных особняков, обставленных цветными телевизорами, холодильниками, коврами и современной мебелью; замыкал обязательный список хорошего домохозяйства автомобиль в гараже. Основная часть этого благосостояния была заработана тяжелым трудом на отходных работах (все на той же шабашке) или рискованной деятельностью в теневой сфере советских времен (например, в контрабандном вывозе неучтенного золота с сибирских государственных приисков). Сравнительно суровый и нередко засушливый климат не позволял чеченцам полагаться на прибыльное приусадебное огородничество и садоводство, в 1960-x ставшее основой народного благосостояния Абхазии и западных районов Северного Кавказа.
По экспертным оценкам, каждой весной примерно 40 тыс. мужчин из Чечено-Ингушетии выезжали на сезонные заработки в Казахстан и Сибирь, где у многих сохранились личные связи еще со времен ссылки. Обычно это была временная работа на строительстве и в сельском хозяйстве, привлекавшая участников возвратной миграции, которые создавали устойчивые артели с четкой внутренней иерархией и земляческие общины, группирующиеся по отраслям экономики и географическим областям. Миграция рабочей силы чеченцев и прочих коренных обитателей горных зон Северного Кавказа основывалась на вековой традиции. В принципе, во все времена и во всех странах горцы, жившие в условиях ограниченных ресурсов своих ландшафтных зон, были вынуждены искать дополнительных приработков в качестве сезонных работников (пастухов, копателей колодцев, сборщиков урожая), военных наемников и охранников («мамелюков» в широком смысле), или традиционных разбойников (коно– и скотокрадов, захватчиков пленников на продажу и за выкуп, грабителей с большой дороги). Заметим, однако, что среди трех ипостасей горца-мигранта о пастухах и батраках гораздо реже говорится в песнях, легендах, и тем более в военных сводках.
Сезонная миграция создавала особую подкультуру, нормы и ритуалы которой в основном относились ко внутренней организации мигрирующих групп. Группы (артели) обычно сплачивались вокруг опытных мужчин, наделенных почти родительской властью и обязанностями. Члены группы формировали своеобразное братство с внутренней градацией в зависимости от старшинства и признания личных достоинств. Традиционные узы кланового родства, сельской общности и религиозной принадлежности сообщали дополнительную прочность внутригрупповым дисциплине и сплоченности. Для понимания чеченской революции и войны важно, что подобные трудовые группы создают многоцелевую и высокоадаптабельную модель микроорганизации, которая в изменившихся обстоятельствах могла быть приспособлена к решению совершенно иных задач – например, создания ячейки националистического движения или отряда боевиков. По моим полевым наблюдениям, наиболее организованные боевые подразделения «артельного» типа в недавних войнах на Кавказе можно было наблюдать не только в Чечне, но и в Нагорном Карабахе, чьи армяне-христиане также горцы и регулярные мигранты. Несмотря на конфессиональные и культурные различия, у воевавших армян прослеживается нечто общее с чеченскими добровольцами первой, еще патриотической войны (1994–1996 гг.). Это не только личный героизм и глубокая убежденность в том, что они воюют за спасение своего народа от повторного геноцида, но также и неожиданно высокая дисциплина, подчинение старшему, четкое и вполне рациональное разделение труда и почти семейная сплоченность в группе. Воевали эти партизаны лучше регулярных армий, во всяком случае, на тактическом уровне и за исключением особо профессиональных спецподразделений. Однако в случае добровольцев профессионализм не мог быть военного происхождения. Это был скорее профессионализм многоцелевых, взаимно дисциплинированных и изобретательных шабашников. Воевали так, как работали, с оружием и техникой обращались, как со своим собственным трудовым инструментом. Было бы интересно изучить в сравнительном плане, в какой мере трудовая миграция и военная служба оказали влияние на характер организации войн и в бывшей Югославии, откуда в прежние времена миллионы мужчин ходили на заработки строителями и автосборочными рабочими в Германию и Скандинавию.
Руководствуясь этими ориентирами, мы можем также найти рациональное объяснение скандально известного взлета чеченской мафии в ходе российской приватизации конца 1980-x – первой половины 1990-х гг. По параметрам социально-демографического состава и культурного капитала, чеченская и другие «южные» этнические мафии мало отличаются от групп, занимающихся обычной трудовой миграцией. Они в основном состоят из молодых, малообразованных и при этом статусно-ориентированных чеченцев, которые в одиночку либо маленькими спаянными группами уезжали из родных деревень в надежде получить хорошую работу или высшее образование. Некоторые, подобно Беслану Гантамирову или Шамилю Басаеву, оказались малопригодными для университета и были исключены; другим так и не удалось найти работу, поскольку традиционные для предыдущих поколений чеченцев рабочие места в строительстве и сельском хозяйстве теперь, с разрушением советской экономики, либо исчезли, либо оказались занятыми работниками из Украины, Молдовы, Таджикистана. Эти молодые чеченцы предпочли постепенному сползанию в прозябание на чужбине или возвращению домой жалкими неудачниками пробить себе путь в опасный, но крайне прибыльный и романтизированный мир «силового предпринимательства». Традиции родственно-клановой солидарности, чеченской маскулинности, подросткового и воинского и ритуализированного насилия («джигитства»), несомненно, сыграли значительную роль в подобном выборе, снабдив их готовым набором необходимых навыков и групповой солидарности, которые предоставили значительное преимущество в криминальном мире[299]. Это лишь самое предварительное эскизное обозначение подхода к проблеме. Потребуется особое исследование для изучения механизмов переноса традиционных социальных институтов и практик с гор Кавказа на беззаконные рынки посткоммунистической России. А пока загадочный чеченский национальный характер продолжает занимать воображение российских и западных журналистов, писателей популярных триллеров, сценаристов и режиссеров телесериалов, а также немалого числа экспертов по этнополи-тологии и культурологии. Но стереотипы как-то совсем не замечают того факта, что Чечня более не является клановым обществом горцев.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.