Это пагубное ясновидение
Это пагубное ясновидение
Каждое событие есть не что иное, как еще одно дурное предзнаменование. Однако время от времени случается какое-нибудь исключение, которое раздувается летописцем, чтобы создать иллюзию чего-то неожиданного.
Зависть— явление всеобщее, и лучшее тому доказательство состоит в том, что она проявляется даже у душевнобольных во время кратких просветлений их разума.
Нас соблазняют любые аномалии, и в первую очередь Жизнь — аномалия в полном смысле слова.
Стоя — мы без трагизма признаем, что каждое уходящее мгновение исчезает навсегда; когда мы лежим, этот очевидный факт кажется настолько неприемлемым, что нам хочется никогда больше не вставать.
Вечное возвращение и прогресс — два нонсенса. Что же остается? Смирение перед становлением, перед сюрпризами, которые таковыми не являются, перед бедствиями, претендующими на необычность.
А если начать с того, что уничтожить всех, кто способен жить только на сцене!
По натуре пылкий, при выборе колеблющийся. Куда склониться? В чью пользу сделать выбор? На сторону какого «я» встать?
Нужно обладать стойкостью и в пороках и в добродетелях, чтобы удержаться на поверхности, чтобы сохранить взятую скорость, которая необходима нам, чтобы сопротивляться соблазну потерпеть крушение или разразиться рыданиями.
«Вы часто говорите о Боге. Это слово, которым я больше не пользуюсь», — пишет мне одна бывшая монашка.
Не всем удалось потерять к нему интерес!
Те ночи, когда за неимением наперсника мы вынуждены обращаться к Тому, кто играл эту роль веками, тысячелетиями.
Ирония, изощренная, слегка желчная дерзость, — это искусство знать, где остановиться. Она исчезает при малейшем углублении. Если вы склонны упорствовать, вы рискуете потонуть вместе с ней.
Чудесно то, что каждый день приносит нам новый повод умереть.
Поскольку мы помним только свои унижения и поражения, к чему тогда было все остальное?
Когда спрашиваешь себя о сути чего бы то ни было, хочется кататься по земле. Во всяком случае, именно так я когда- то отвечал на главные вопросы, на вопросы без ответов.
Открыв пособие по доисторической культуре, я наткнулся на изображение нескольких разновидностей наших предков, жутких донельзя. Без всякого сомнения, такими они и должны были быть. От отвращения и стыда я быстро захлопнул книгу, зная при этом, что буду открывать ее всякий раз, когда мне понадобится остановиться подробнее на происхождении наших мерзостей и гадостей.
Жизнь выделяет секрет антижизни, и эта химическая комедия не вызывает у нас улыбки, а вместо этого гложет нас и сводит с ума.
Потребность в самоедстве избавляет от потребности верить.
Если бы гнев был атрибутом Всевышнего, я бы уже давно превзошел свой статус смертного.
Существование могло бы найти себе оправдание, если бы каждый вел себя так, как будто он последний из живущих.
Игнатий Лойола, терзаемый сомнениями, суть которых он не уточняет, рассказывает, что у него возникала мысль покончить с собой. Даже он! Этот соблазн, несомненно, распространен шире и укоренился глубже, чем думают. На самом деле он делает человеку честь, пока не становится для него долгом.
К творчеству склонен только тот, кто ошибается в отношении себя, кто не знает тайных мотивов собственных поступков. Творец, который стал понятен самому себе, перестает творить. Знание себя раздражает демона. В этом следует искать причину того, почему Сократ ничего не написал.
То, что нас могут оскорбить даже те, кого мы презираем, умаляет цену гордости.
В одном произведении, великолепно переведенном с английского, был только один недочет: «бездны скептицизма». Нужно было сказать «сомнения», так как слово «скептицизм» по-французски содержит в себе оттенок дилетантства, даже легкомыслия, не сочетаемый с идеей пропасти.
Любовь к формулировкам сродни слабости к истолкованиям, к тому, что имеет наименьшее отношение к реальности.
Все, что можно классифицировать, тленно. Вечно лишь то, что поддается многочисленным интерпретациям.
В борьбе с листом белой бумаги — какое меня ожидает Ватерлоо!
Когда разговариваешь с кем-либо, то насколько бы ни были велики его заслуги, никогда нельзя забывать, что в глубине души он ничем не отличается от обычных смертных. Из предосторожности следует обращаться с ним бережно, ибо, как и любой другой, он не перенесет откровенности — непосредственной причины почти всех ссор и злобы.
Едва избежал всех форм падения, в том числе и успеха.
До нас не дошло никаких писем Шекспира. Неужели он ни одного не написал? Хотелось бы послушать, как Гамлет жалуется на обилие корреспонденции.
Важная заслуга клеветы в том, что она создает вокруг вас пустоту, а вы сами при этом и пальцем не пошевелите.
Безнадежное отвращение к толпе — независимо от того, радуется она или хмурится.
Все вырождалось испокон веков. Однажды установив такой диагноз, человек может высказывать любые крайние суждения, он даже обязан это делать.
Если события почти всегда нас опережают, то это потому, что стоит лишь немного подождать, и мы заметим, что сами виноваты в собственной наивности.
Страсть к музыке сама по себе является признанием. О незнакомце, который предается этой страсти, мы узнаем больше, чем о человеке, с которым мы общаемся каждый день, но который не чувствует музыку.
На исходе ночи. Никого не осталось, вы в обществе одних только минут. Каждая из них делает вид, будто она с нами, а потом бежит от нас — измена за изменой.
Принятие в расчет обстоятельств свидетельствует о серьезном искажении. Тот, кто говорит «живущий», говорит «пристрастный»: объективность — этот запоздалый феномен, тревожный симптом — есть начало капитуляции.
Надо, подобно ангелу или идиоту, мало что смыслить в происходящем, чтобы поверить, что безрассудная авантюра человечества может окончиться благополучно.
Способности неофита растут и крепнут под воздействием его новых убеждений. Это ему известно; но он не знает того, что пропорционально им растут и его капризы. Здесь берут начало его химеры и его гордыня.
«Дети мои, соль происходит из воды, а если она вступает с водой в контакт, она растворяется и исчезает. Точно так же и монах рождается от женщины, но если он с нею сближается, он растворяется и перестает быть монахом».
По-видимому, этот Иоанн Мосх, живший в VII веке, лучше, чем позднее это сделали Стриндберг или Вейнингер, понял опасность, о которой говорилось в Книге Бытия.
Любая жизнь — это история сокрушительного падения. Если биографии так захватывают, то это потому, что герои, так же как и трусы, вынуждены совершенствоваться в искусстве терпеть поражение.
Разочаровавшись во всех, неизбежно приходишь к разочарованию в самом себе; если только с этого не начал.
«С тех пор как я изучаю людей, я научился лишь еще больше любить их», — писал Лафатер, современник Шамфора. Подобное замечание, звучащее нормально в устах жителя какой-нибудь швейцарской деревушки, показалось бы неподобающе простодушным в устах парижанина, посещающего салоны.
Сожаление о том, что ты не заблуждался, как все остальные, ярость оттого, что ты видел все в правильном свете, — вот тайная беда многих, кто не обманывается.
Как я мог хоть на миг смириться с тем, что не вечно? Однако такое со мной случается… сейчас, например.
Каждый цепляется как может за свою несчастную звезду.
Чем старше человек становится, тем чаще замечает, что, полагая, будто освободился ото всего, на самом деле он ни от чего не свободен.
На загнивающей планете следовало бы воздержаться от того, чтобы строить планы, но мы все равно их строим, поскольку оптимизм, как известно, — это судорога умирающего.
Размышление — это состояние бодрствования, поддерживаемое неясной тревогой, одновременно и опустошительной, и благословенной.
Он отказывался жить, покорно плетясь вслед за Богом.
Первородный грех и Переселение душ: оба связывают судьбу с искуплением, вне зависимости от того, идет ли речь о грехе первого человека или о тех, что мы допустили в наших прежних жизнях.
Кружась в танце, облетают последние листья. Нужна большая доза бесчувственности, чтобы противостоять осени.
Мы думаем, будто идем к той или иной цели, забывая, что на самом деле мы идем к цели как таковой, — в общем, к полному крушению всех целей.
Всегда подлинная, Боль — это вызов всеобщей мнимости. Как ей повезло, что она является единственным ощущением, лишенным содержания и даже смысла!
Despondency — это слово, несущее в себе все оттенки уныния, могло бы послужить ключом к моим годам, эмблемой моих мгновений, моего упорства в отрицании, моего отказа от любого будущего.
Когда пропадает желание проявлять себя, находишь убежище в музыке — добром гении всех, кто страдает безволием.
Поскольку доводы в пользу того, чтобы продолжать свое существование, кажутся все менее обоснованными, нашим последователям будет легче, чем нам, избавиться от пристрастия к нему.
Стоит нам обрести в чем-нибудь хоть малейшую уверенность, и мы перестаем относиться с недоверием к себе и другим. Доверие во всех его формах является источником действия, а значит, ошибки.
Когда встречаешь кого-то подлинного, это так удивительно, что начинаешь спрашивать себя, не стал ли ты жертвой ослепления.
К чему вести счет книгам-утешительницам, ведь хотя имя им легион, только две-три из них имеют значение?
Если не хочешь околеть с досады, оставь в покое свою память, не копайся в ней.
Все, что подчиняется законам жизни, — а значит, все то, что гниет, — побуждает меня к столь противоречивым размышлениям, что они граничат с умопомешательством.
Жить в страхе, что тебе везде суждено томиться от скуки, даже в Боге… Именно в неотвязной мысли об этой запредельной скуке я вижу причину своего духовного несовершенства.
Эпикуреизм или стоицизм — что выбрать? Я перехожу от одного к другому и чаще всего храню верность обоим сразу, что является моей манерой соглашаться с изречениями, которая была свойственна Античности до того, как ее наводнили догмы.
Бездействию мы обязаны тем, что оно предохраняет нас от инфляции, которая подстерегает многих из-за избытка тщеславия, труда или таланта. Если не утешительно, то, во всяком случае, лестно сказать себе, что умрешь, так и не проявив себя в полной мере.
Кричал о своих сомнениях на всех углах и вместе с тем причислял себя к той школе скромности, которая называется скептицизмом.
Зануды, расхитители нашего времени, оказывают нам огромную услугу, мешая оставить после себя полную выставку наших талантов.
Мы вольны любить кого угодно, за исключением себе подобных именно потому, что они похожи на нас.
Этого факта достаточно, чтобы объяснить, почему история такова, какова она есть.
Большинство наших бед ведут свое начало издалека, от того или иного нашего предка, которого погубили собственные излишества. Мы наказаны за его невоздержанность: нет нужды пить — он уже выпил все за нас. Похмелье, которое нас столь поражает, — это цена, которую мы платим за его эйфорию.
Тридцать лет экстатического поклонения Сигарете. Теперь, когда я вижу, как другие приносят жертвы моему бывшему идолу, я их не понимаю, я считаю их свихнувшимися или тупицами. Если побежденный «порок» становится нам до такой степени чуждым, как не остолбенеть перед тем пороком, которому мы еще не предавались?
Чтобы обмануть меланхолию, нужно беспрерывно двигаться. Стоит остановиться, и она вновь просыпается, если только она вообще когда-либо дремала.
Желание работать приходит ко мне лишь тогда, когда у меня назначена встреча. Я всегда иду туда, уверенный в том, что упускаю единственную возможность превзойти самого себя.
«Я не могу обходиться без вещей, до которых мне нет никакого дела», — любила повторять герцогиня дю Мен.
Легкомыслие, доведенное до такой степени, есть предвестие аскетизма.
Если бы Всемогущему было дано вообразить себе, как тяжко мне бывает порой совершить хоть малейшее действие, в порыве милосердия он не преминул бы уступить мне свое место.
Если не знаешь, в какую сторону идти, лучше предпочесть бессвязное размышление — отражение времени, разлетевшегося в клочья.
То, что я знаю, уничтожает то, чего я хочу.
Возвращаясь из крематория. Мгновенное обесценивание Вечности и всех остальных слов с Большой Буквы.
Состояние невообразимой подавленности, а затем выход за пределы вселенной и за пределы прочности мозга.
Мысль о смерти порабощает тех, кого она преследует. Она освободительна лишь в начале; потом она перерождается в наваждение, переставая, таким образом, быть мыслью.
Мир есть божественная случайность, accidens Dei. Насколько справедлива формулировка Альберта Великого!
По милости хандры мы вспоминаем о тех гнусностях, что зарыты в самой глубине нашей памяти. Хандра эксгумирует наш позор.
В наших жилах течет кровь макак. Если бы мы думали об этом чаще, в конце концов мы сдали бы свои позиции. Никакой теологии, никакой метафизики, — лучше сказать, никаких разглагольствований, никакого высокомерия, никакой напыщенности, вообще…
Мыслимо ли принять религию, которую основал другой?
Оправдание Толстого как проповедника в том, что у него было два ученика, которые извлекли из его проповедей практические выводы: Витгенштейн и Ганди. Первый раздал свое имущество, а второму нечего было раздавать.
Мир рождается и умирает вместе с нами. Существует только наше сознание, оно есть вселенная, и эта вселенная исчезает вместе с ним. Умирая, мы ничего не оставляем. К чему же тогда столько церемоний вокруг события, которое не является таковым?
Наступает момент, когда подражаешь уже только самому себе.
Внезапно проснувшись и желая потом снова заснуть, нужно отбросить любые поползновения к раздумьям, любые намеки на мысль. Потому что именно мысль сформулированная, четкая — злейший враг сна.
Неприятный тип, непризнанный гений, он тянет одеяло на себя. Его насмешки не в состоянии уравновесить те похвалы, которыми он беспрерывно награждает самого себя и которые с лихвой заменяют те, которыми его не наградили другие. Уж лучше те счастливчики — и вправду редкие, — которые после победы умеют при случае уйти в тень. Как бы то ни было, они не тратят силы на самообвинения, а их тщеславие льет бальзам на наше высокомерие непонятых.
Если время от времени нас соблазняет вера, то лишь потому, что она предлагает иной вид смирения: все же лучше оказаться в зависимости от Бога, нежели от человекообразного существа.
Утешить кого-либо можно, только потакая его скорби, и так до тех пор, пока скорбящему не надоест скорбеть.
К чему нам столько воспоминаний, всплывающих из памяти без видимой на то необходимости, если не для того, чтобы открыть нам, что с возрастом мы начинаем смотреть на свою жизнь со стороны, что эти далекие «события» уже не имеют к нам никакого отношения и что однажды то же самое произойдет и с теперешней нашей жизнью?
Выражение «вселенная есть ничто», принадлежащее мистикам, — всего лишь предварительный этап перед растворением в этой вселенной, которая становится удивительно явственной, то есть действительно вселенной. Это преобразование не произошло во мне, поскольку позитивная, светлая часть мистики мне недоступна.
Находясь между требованием быть понятным и соблазном изъясняться темно, невозможно решить, что из них заслуживает большего уважения.
Мысленно перебрав всех тех, к кому должен был бы испытывать зависть, приходишь к выводу, что не хотел бы поменять свою судьбу ни на чью другую. Такова общая реакция. Как тогда объяснить, что зависть — самая древняя и самая бодрая среди всех человеческих слабостей?
Трудно не испытывать ненависти к другу, который оскорбил вас в припадке бешеной ярости. Напрасно повторять, что он был не в себе: вы реагируете так, как будто на сей раз он открыл перед вами какую-то доселе надежно скрываемую тайну.
Если бы Время являлось имущественным достоянием, собственностью, то смерть была бы наихудшей формой ограбления.
Отказ от мести льстит нам лишь наполовину, ведь мы никогда не узнаем, на чем основано наше поведение — на благородстве или на трусости.
Познание, или преступная нескромность.
Тщетно надеяться на то, что удастся побыть одному. Всегда в компании с самим собой!
Не будь воли, не было бы и конфликтов: с больными абулией никаких трагедий. Тем не менее отсутствие воли ощущается порой больнее, чем трагическая судьба.
Худо-бедно человек приспосабливается к любому фиаско, кроме смерти — подлинного фиаско.
Совершив низкий поступок, никак не решаешься в нем сознаться, указать виновного, погружаешься в бесконечные раздумья, которые являются не чем иным, как еще одной низостью, ловко сглаженной, однако, стыдом и угрызениями совести.
На рассвете с облегчением обнаруживаешь, что бесполезно докапываться до сути чего бы то ни было.
Если бы тот, кого называют Богом, не был истинным символом одиночества, я никогда не уделил бы ему ни малейшего внимания. Но поскольку меня всегда живо интересовали чудовища, то как я мог упустить из виду их противника, более одинокого, чем они все?
Любая победа в той или иной степени является ложью. Она лишь поверхностно затрагивает нас, в то время как поражение — каким бы незначительным оно ни было — задевает самое нутро, где оно постарается сделать все, чтобы мы о нем не забыли, так что в любой ситуации мы можем рассчитывать на его общество.
Какое количество пустоты я накопил в себе, сохраняя при этом свой статус личности! Это чудо, что я не взорвался под давлением такого объема небытия!
Если бы не аура Неизлечимости, тоска стала бы самой непереносимой из всех бед.
Меня давило сознание собственной мерзости. Никакие доводы не могли ни победить его, ни ослабить. Напрасно я вспоминал о том или ином достойном деянии — ничего не помогало. «Ты всего лишь статист», — повторял мне чей-то уверенный голос. В конце концов, совершенно вне себя, я ответил ему с нарочитым пафосом: «Называть меня так — это уж слишком. Неужели первый встречный должен в ожидании лучших времен стать заклятым врагом планеты — да что там! — врагом всей вселенной?»
Умереть значит доказать, что знаешь, в чем твоя выгода.
Мгновение, которое отрывается от всех остальных, освобождается и предает их, — с какой радостью мы приветствуем его неверность!
Если бы знать, когда моему мозгу придет срок!
Если не изменить все полностью, — так, впрочем, никогда не бывает, — то никто не сможет разрешить собственных противоречий. Только смерть помогает это сделать, здесь она преуспевает, и в этом она превосходит жизнь.
Выдумал смертоносную улыбку.
На протяжении тысячелетий мы были всего лишь смертными; и вот наконец нас произвели в чин умирающих.
Подумать только, что можно было бы не проживать всю прожитую жизнь!
По нетронутому листу бумаги стремительно бегала мелкая мошка. «К чему такая спешка? Куда ты бежишь, чего ищешь? Брось!» — закричал я в ночи. Как бы я был рад, если бы она сбавила темп! Найти себе учеников труднее, чем полагают.
Не иметь ничего общего со Вселенной и спрашивать себя, в силу какого такого искажения мы представляем собой ее часть.
«Отчего у вас все так отрывочно?» — упрекал меня этот молодой философ. «От лени, по легкомыслию, из отвращения, но есть еще и другие причины…»
Но поскольку никаких причин я не находил, то пустился в пространные объяснения, которые казались ему серьезными и в конечном счете убедили его.
Французский язык — идеальный диалект для того, чтобы тонко передавать неоднозначные чувства.
В неродном языке вы осознаете слова, они существуют не внутри, а вне вас. Это расстояние между вами и средством выражения объясняет, почему трудно и даже невозможно сочинять поэзию на ином языке, кроме родного. Как извлечь сущность слов, которые не укоренились внутри вас? Новоприбывший живет на поверхности слова, он не может передать на языке, который он выучил слишком поздно, ту скрытую агонию, из которой рождается поэзия.
Пожираемый ностальгией о рае, не познавший ни единого приступа истинной веры.
Бах в могиле. Итак, я увидел его, как и многие другие, из любопытства, привычного для гробокопателей и журналистов, и с тех пор я все время думаю о том, что в глазных отверстиях его черепа нет ничего оригинального кроме того, что они провозглашают небытие, которое он отрицал.
Покуда будет оставаться хоть один действующий бог, задача человечества не будет достигнута.
Царство неразрешимого простирается, насколько хватает глаз. Однако мы испытываем при этом смешанное чувство удовлетворения. Существует ли лучшее доказательство того, что мы изначально заражены надеждой?
В конце концов, я не потратил время зря, я тоже, как и все, суетился в этом нелепом мире.