III
III
Мы подошли к самому главному, а вместе с тем и к самому загадочному и трудному моменту того, что Киргегард называет экзистенциальной философией. Киргегард берет исходным пунктом своих размышлений тоже книгу Иова. Но в противоположность Канту и Бердяеву «требования» многострадального старца не только не представляются ему предосудительным максимализмом – в его смелости и безудержье он усматривает единственно правильное отношение человека к Богу. Не меньше, конечно, чем Бердяев и Кант, он знает, как мало ладит развязка книги Иова с вросшими в нас представлениями о «возможном» и «невозможном». Знает тоже, что она заслуживает морального осуждения, как «насилие над духом». Но это не только не смущает его, но вдохновляет на новую, правда отчаянную и неслыханную по напряжению борьбу. «Гнозис», все, довлеющее себе, «эмансипировавшееся» от Бога, познание уже не представляется ему, как Бердяеву, прорывом из иных миров: гнозис он, следуя Писанию, связывает с падением человека и говорит об «отстранении этического». «Все, что не от веры – есть грех», – неустанно повторяет он слова апостола – и толкует их в том смысле, что противоположное понятие греху есть свобода. Но не та несотворенная свобода, о которой мы столько наслышались от Бёме, Шеллинга и Бердяева, свобода, гармонирующая со святой необходимостью, свобода выбирать между добром и злом. Такое понимание свободы, по мнению Киргегарда, решительно противоречит Писанию. Свобода – есть возможность. И вера есть безумная борьба о невозможном – то именно, что предпринял Иов и о чем умалчивает Бердяев и Кант. Вера начинается тогда, когда по всем очевидностям всякие возможности кончены, когда и опыт и разумение наше без колебаний свидетельствуют, что для человека нет и быть не может никаких надежд. Греческая философия, пишет Киргегард, начиналась с «удивления», экзистенциальная – начинается с отчаяния. Вера есть источник экзистенциальной философии и именно постольку, поскольку она дерзает восставать против знания, ставить самое знание под вопрос. Экзистенциальная философия есть философия de profundis.[89] Она не вопрошает, не допрашивает, а взывает, обогащая мышление совсем чуждым и непостижимым для философии умозрительной измерением. Она ждет ответа не от нашего разумения, не от видения – а от Бога. От Бога, для которого нет ничего невозможного, который держит в своих руках все истины, который властен и над настоящим, и над прошлым, и над будущим. «Друг Киргегарда» (Киргегард почти всегда говорит от третьего лица) бежит от Гегеля к частному мыслителю Иову, в кратких замечаниях которого он находит больше, чем в системах немецкого идеализма, чем в «греческом Симпозионе». Быть может, самое раздражающее и самое вызывающее, а вместе с тем наиболее влекущее и пленительное из того, что писал Киргегард, мы находим в его размышлениях о книге Иова. Когда его друг, отвернувшись от Гегеля, идет к Иову, он идет к нему не за нравственными утешениями, не за теодицеей. Все нравственные утешения он испытал и отверг. Теодицея же, т. е. оправдание Бога пред разумом, представляется Киргегарду самой неудачной, самой несчастной, самой роковой идеей из всего, что придумывала когда-либо человеческая мудрость. Он ищет «повторения» – т. е. того же, чего добивался Иов и что, по суждению Киргегарда, в философии будущего заменит греческое воспоминание (анамнезис). Он просит Иова – и надеется, что Иов не отвергнет его просьбы – принять его под свое покровительство. Он хоть не имел так много, как Иов, и потерял только свою возлюбленную, но это было все, чем он жил, как у сказочного бедного юноши, влюбленного в царскую дочь, его любовь была содержанием всей его жизни. Все знают, что бедному юноше никогда не видать царской дочери. И Киргегард это знает и говорит об этом так же решительно, как и все. Но все знают тоже, что и раздавленному судьбой Иову нечего надеяться на «повторение». Пока знание, пока опыт и разумение сохраняют свои державные права – говорить о повторении не приходится. Пока знание сохраняет свои права! Пока мы ищем истины у опыта и нашего разумения! Но что нас побуждает обращаться к знанию? Что привязало нас так к опыту и разумению? Киргегард ставит тот же вопрос, который в свое время поставит и Достоевский: я не могу прошибить головой каменную стену, но значит ли это, что стена есть навеки непреодолимое препятствие? Опыт и разумение отвечают на этот вопрос утвердительно – но кто дал опыту и разумению право окончательного решения? Кто внушил нам уверенность, что наше знание, даже знание фактов, есть нечто окончательное и бесповоротное? Греческий симпозион? Немецкая мистика? Гегелевская философия? И Киргегард с безумной смелостью возвещает: через разум Иов все потерял, через разум бедный юноша лишился царской дочери, сам он – Регины Ольсен. Но не разуму дано вершить человеческие судьбы. Через Абсурд Иову все вернулось, через Абсурд бедный юноша получит царскую дочь. Серен Киргегард – свою невесту.
И вот в этом пункте экзистенциальная философия становится для Бердяева совершенно невыносимой. Правда, он оставляет в покое Иова, требующего себе от Бога (и получающего – по Библии, конечно) обратно и свои богатства, и свое здоровье, и своих детей. Но с тем большей силой обрушивается он на бедного юношу, добивающегося царской дочери, и на самого Киргегарда, не могущего забыть Регины Ольсен. И, надо сказать, рассуждения его безупречны: «может быть, – говорит он, – Бог предпочитает, чтоб Киргегард лишился невесты, а бедный юноша не получил царевны… Я даже позволяю себе думать, что может быть это было бы не так уже плохо. Регина Ольсен, вероятно, была бы самой обыкновенной мещанкой, и при счастливой жизни Киргегард писал бы банальные богословские книги, но мы не имели бы его гениальных произведений». Конечно, можно было и следовало бы то же и про Иова сказать: если бы не его несчастья, не было бы несравненной книги Иова. Но ведь Киргегард это так же хорошо «знает», как и все мы.[90] Знает, что Регина Ольсен, если на нее смотреть глазами «всех», – самое ординарное существо. Если смотреть глазами всех! Но сколько пламенных страниц написал Бердяев против всех и всемства, как возмущался он вслед за Ницше притязаниями «многих, слишком многих» раздавить и уничтожить индивидуальные оценки! А теперь, когда представился случай конкретно взять сторону «отдельного человека», Бердяев самым решительным образом переходит на сторону его извечного врага. Киргегард не написал бы своих гениальных книг. Правильно, конечно: и мудрость и обыкновенный здравый смысл стоят на этом. Пушкин выразил это в известных стихах: «постигнет ли певца изгнанье, заточенье – тем лучше, говорят любители искусств. Тем лучше: наберет он новых дум и чувств и нам их передаст». Но ведь Гоголь сжег второй том «Мертвых душ». Толстой отверг свою «Войну и мир», и даже сам Шекспир относился с «суеверным пренебрежением» к своим тоже «гениальным» произведениям. И если бы Бердяев говорил о здравом смысле или о человеческой мудрости! Но он говорит от имени самого Бога, представляет свои суждения, как прорыв из области духа. Тут можно было ждать, что он восстанет против «всемства» и обрадуется случаю стать на сторону «аристократической» (одна из любимых квалификаций Бердяева – приближающая его к Ницше), одинокой личности. И надо думать, он так бы и сделал. Но, несмотря на то, что он перенес центр познания с объекта на субъект, «гнозис» сохранил все свои принудительности: стоит на пути и не пускает. Бог бессилен, ничего поделать не может с властным Ничто. «Киргегард, – пишет Бердяев, – умер, не получив Регины Ольсен, Ницше умер, не излечившись от ужасной болезни, Сократ отравлен и дальше ничего». Все, конечно, правильно, все безупречно, все убедительно. Но опять-таки разве Киргегард не «знает» все это так же хорошо, как мы все? И если все же он утверждает, что бедный юноша получил царскую дочь, что Иову были возвращены его дети и т. д., то не потому, что он не знает того, что мы все знаем, а потому что de profundis он чувствует, что наше знание, что знание вообще не может быть источником последней, окончательной истины. Экзистенциальная философия опирается на Абсурд и не только не скрывает, но при всяком случае подчеркивает это. Бедный юноша верит, что под сенью Абсурда – невозможное, абсолютно и навсегда, по нашему убеждению, невозможное становится возможным. Вера есть свобода. Не та несотворенная свобода, которая радостно гармонирует со «святой необходимостью», свобода, выбирающая между добром и злом, свобода, самая идея которой уже предполагает вторжение зла в жизнь, которая для Киргегарда знаменует собой предельную связанность, берущую свое начало от плодов запретного дерева, – а та сотворенная свобода, которая рождает библейское «добро зело» и великое обетование: «не будет для вас ничего невозможного». Еще раз скажу (сколько ни повторять – все мало): все соображения, которые приводятся мудростью и здравым смыслом о том, что такой свободы нет, что такая свобода относится к области чистой фантастики и грубых предрассудков (кантовские Schw?rmerei und Aberglauben[91]), Киргегарду превосходно известны. Бердяев противопоставляет бедному юноше Киргегарда другого юношу, который мечтает о «познании тайн бытия или о научных открытиях тайн природы», и иронически замечает, что «Бог не может удовлетворить желаний этого юноши». Но разве к Богу идут за познанием? И разве познание когда-либо приобщало человека к «тайне»? Киргегардовский юноша (точнее сам Киргегард) со всем пылом, на какой способен человек, искал этих знаний и открытий и побывал везде, где только можно было хоть что-нибудь узнать – слушал речи греков на их симпозионах, ходил к мистикам, изучал новейшую философию – вплоть до Гегеля и Шеллинга – и от них побежал к невежественному полудикарю (по Библии – праведнику) Иову – за тем, что ему нужно было больше всего на свете, но чего, согласно «знанию» прославленных учителей, нигде не бывает и быть не может – за «повторением» – оно же и есть исполнение обетования – «не будет для вас ничего невозможного». Несомненно опять – Киргегард лучше кого бы то ни было знал, что он предпринимает, когда, под прикрытием Абсурда, он решился променять Симпозион и Гегеля – на Иова. Иов, как философ, Иов, как мыслитель (и именно библейский Иов, не приукрашенный просвещенной критикой) – что может быть бессмысленнее, нелепее этого? Если бы Канту довелось прочесть «Повторение» Киргегарда, он наверное краснел бы за него и, вероятно, написал бы вариации на тему «о грезах духовидца» или о том, «как нужно ориентироваться в мышлении»: ведь Сократа отравили, бедный юноша либо удовольствовался вдовой пивовара, либо остался на всю жизнь холостяком, Регина Ольсен досталась Шлегелю – все это вечные истины, над которыми сам Бог уже не имеет власти. Все это «самоочевидно». Но разве на этих самоочевидностях есть хоть малейший след прорыва из иных миров? Разве превращение «фактов» в вечные истины не является только делом кантовских «синтетических суждений a priori»? Но экзистенциальная философия есть не разыскание, а преодоление «самоочевидностей». Отсюда и «максимализм» Киргегарда, который Бердяев со спокойной уверенностью квалифицирует, как «безблагодатный». Но не говорит ли нам этот именно «максимализм» о «прорыве»? Преодоление, точнее отчаянная, безумная борьба Киргегарда с самоочевидностями, связана, как я уже сказал, с прорвавшейся до него благой вестью о божественном «добро зело» и о том, что «не будет для нас ничего невозможного». Но разум этой вести не приемлет – она воспринимается и становится истиной лишь под сенью Абсурда – того, точнее, что Киргегард называет верой.
На этой почве и возникло то страшное столкновение с епископом Мюнстером, которым ознаменовались последние месяцы жизни Киргегарда. Мюнстер был главой датской церкви. Все население Дании чтило его, как глубоко религиозного, благочестивого, беззаветно преданного своему делу пастыря – почти святого. Он же был и духовником отца Киргегарда и умел вносить мир в его беспокойную и истерзанную душу. Для тех, кто не знает, сообщу, что когда отцу Киргегарда было 8 лет, он в припадке отчаяния проклял Бога и до самой смерти своей не мог снять с себя страшного бремени сознания, что он навеки погубил свою душу. Сам Киргегард, которого Мюнстер на руках носил и который не пропускал ни одной проповеди его, знал превосходно, что в лице Мюнстера Дания имела образцового духовного вождя. И вот, когда после смерти Мюнстера проф. Мартензен, зять его, убежденный гегелианец и сам будущий глава датской церкви, назвал его в надгробной речи «свидетелем истины», Киргегарда вдруг прорвало и он с безудержием, даже и у него редко проявлявшимся с такой силой, заявил протест против слов Мартензена. Забыл все – и то, что Мюнстер сделал для духовного развития родной страны, и то, как он умел поддержать и укрепить душу его отца (пред которым он благоговел) и что он для него самого сделал. «Свидетелем истины» не дано быть тому, кто свидетельствует только о возможном. Свидетелю истины открывается и он открывает другим, что Иову вернули убитых детей, что Сократа не отравили, что бедный юноша овладел царской дочерью, что Регина Ольсен досталась Киргегарду. «Для Бога нет ничего невозможного» – это самая заветная, самая глубокая, единственная, я готов сказать, мысль Киргегарда – а вместе с тем она есть то, что коренным образом отличает экзистенциальную философию от умозрительной и порождает грозное и непримиримое киргегардовское «Entweder oder». В другой форме Киргегард выразил это в словах «отстранение этического». Если этическое есть высшее – Авраам, отец веры, погиб, писал он. Это, конечно, не значит, что он восхвалял «безнравственность». Но самая благородная мораль, если она становится «высшим», превращается в «чертово добро и зло».
Странно, что Бердяев, который в своей книге «О назначении человека» так приближается к ницшевскому Заратустре и к его размышлениям о добрых и злых (даже по форме вторая часть этой книги, называющаяся «Этика по ею сторону добра и зла», напоминает Ницше), ни разу не спрашивает себя, что побудило Ницше, по природе своей кроткого и мягкого человека, так неистово славословить жестокость. Любовь, милосердие, сострадание – темы, которым во всех писаниях Бердяева посвящено столько вдохновенных страниц – как все это ни хорошо и ни важно – не только не разрешает мучительных проблем жизни, – оно их ставит с новой силой. И тут Киргегард снова сближается с Достоевским, который в последние годы жизни писал в своем «Дневнике писателя»: я утверждаю, что любовь к человечеству, при сознании, что помочь ему невозможно, превращается в ненависть. Достоевский оказался провидцем: на наших глазах Ницше, убедившись, что человечество, со всеми ужасами, на которое оно обречено в своем существовании, предоставлено самому себе и своим ничтожным силам и принуждено искать спасения в морали (он говорил «Бог умер», «мы убили Бога»), провозгласил высшим принципом жестокость. Сам Киргегард даже превосходит Ницше, когда он в своих назидательных речах с таким упоением, почти со сладострастием на тысячи ладов развивает идею о безграничной свирепости христианства. Правда, все это у Киргегарда «непрямые высказывания» – но сущность дела от этого не меняется. Любовь, жалость, милосердие нужно проповедовать черствым, замкнувшимся в своих мелких и ничтожных интересах людям. И это очень важное, очень значительное дело, которому недаром Бердяев отдает свои лучшие силы и дарование. Но для тех, кто «разомкнулся», для кого ближний не объект и не субъект, и даже не «личность», а такое же живое существо, как и он сам, – любовь и милосердие приносят не разрешающие ответы, а тревожные и мучительные, неизбывные вопросы. В этом и смысл размышлений, вкладываемых Достоевским в уста Ивана Карамазова о слезинках ребенка и о последней гармонии.[92]
Соответственно этому возвещенное пророками и осуществленное Христом дело искупления понимается разно, смотря по тому, с кем приходится говорить об этом. Бердяев выдвигает на первый план великую нравственную красоту жертвенного подвига Христа. И он, конечно, по-своему прав: этот момент нельзя и не нужно затушевывать. В нашей юдоли плача сознание, что Бог разделил с ним наши скорби и страдания, приносит великое облегчение и утешение: все, что Бердяевым написано на эту тему – превосходно и оставляет неизгладимое впечатление. Вряд ли только он прав, полагая, что все его размышления на эту тему являются соблазном для иудеев и кажутся безумием для эллинов. Так, действительно, было когда-то, но давно, очень давно. В наше время дело обстоит иначе; недаром сам Бердяев столько говорит о раскрытии христианства в истории. Сейчас «страдающий Бог» всем «понятен», кажется всем «естественным» и никто не видит в этом безумия, никто этим не соблазняется. Историки говорят даже о религии страдающего Бога вообще и в христианстве видят одну из многих религий этого рода. А для философов страдающий Бог открывает возможность bona fide[93] называть себя христианами: в этом выражается, говоря словами Гегеля, единство человеческой и божественной природы. Человек осужден на страдания. Бог осужден на страдания – тут нет нарушения естественного порядка вещей, нет чуда, нет «насилия над духом». Иначе говоря – мы освобождаемся от идеи богочеловечества и приходим к человекобожеству, в котором наш разум и наша мораль узнают дела своих собственных рук – никаких откровений не предполагающее. Но есть еще один момент, который Бердяев почти обходит: Бог взял на себя грехи мира. Лютер говорит: «Бог позвал своего сына – и сказал ему: не Петр отрекся, не Давид прелюбодействовал, не разбойник на кресте убивал, не Адам сорвал яблоко с запретного дерева – все это сделал ты». И вот этот момент, составляющий сущность пророчеств Исаии и Даниила и определяющий собой содержание великого, неслыханного по своей огромности дела Искупителя, определяет собой направление экзистенциальной философии. Если Петр не отрекался, Давид не прелюбодействовал, Адам не вкусил от запретного плода – то все, что рассказывал нам Киргегард о бедном юноше, об Иове, о своих правах на Регину Ольсен, из области вечно невозможного переходит в область действительного по преимуществу. Конечно, для нашего разумения все это верх бессмыслицы и безнравственности, как и верх бессмыслицы и безнравственности раскрывающаяся в таких возможностях вера. Все, что в нас есть и здравого смысла и разума – малого, большого и огромного, все моральное чувство наше встает на дыбы в ответ на притязание такой веры. Киргегард превосходно понимает это – оттого он столько говорит об Абсурде и об отстранении этического. Оттого он и решился пред лицом всей Дании (теперь уже всего мира) протестовать, когда Мартензен – от всей, нужно сказать, души и со всей искренностью – провозгласил Мюнстера свидетелем истины. Свидетелем истины будет тот, по слову которого станут сдвигаться горы и для которого не будет ничего невозможного. Но, возмущается Бердяев, в таком случае в мире никогда не было веры: ведь никто не сдвигал гор, даже среди святых не было людей, которые бы не считались с невозможным. Опять безупречное возражение, как безупречны все возражения Бердяева. Но ведь Киргегард совсем безупречностями и возражениями не озабочен: он умышленно их не слышит и не хочет слышать.[94] Он слышит другое: слышит голос, возвещающий ему, что, когда он уверует, для него не будет ничего невозможного, что Петр окажется оставшимся верным Учителю, Давид окажется автором псалмов, но не прелюбодеем, Сократ не отравленным, и Иов получившим обратно все у него отнятое. Правда, Киргегард признается, что он не мог сделать движения веры. Но разве это хоть сколько-нибудь ослабляет значение того, что до него донеслось из Писания? Не наоборот ли? И вообще, разве какие угодно соображения могут ослабить значение того, что он услышал? Наступил момент, когда кончились все соображения: «чтобы обрести Бога, нужно потерять разум». И не только тот «дискурсивный разум», который более или менее охотно уступают философы, но все разумы, всех качеств и званий, великие и малые, которые до сих пор являлись и продолжают являться единственным источником истины для человека – от всех них нужно отречься, освободиться: подлинным источником истины является вера, вера, которая не то, что не дает, но преодолевает самое несомненное знание («факты» и «непосредственные данные») и, преодолевая его, обнаруживает его ненужность и ничтожность. Мы слышали, что свобода была до Бога, что Бог над свободой не властен, – бессилен пред Ничто; мы слышали, что тьма является условием света, что свобода есть свобода выбора между добром и злом, что человек, который бы не выбирал между добром и злом, был бы автоматом добра, что тот, кто, познавши добро и зло, вернулся бы к добру, имеет бесконечное преимущество пред невинным человеком, этой разницы не познавшим, – и все это слышали от проникновенных, глубоких, мудрых людей, – как истины, открываемые нам высшим разумом, как истины, прорвавшиеся из иных миров. Но это не истины из иных миров – а кантовские синтетические суждения a priori, являющиеся необходимым условием разумного мышления. Несотворенная свобода – есть фикция, уверенность, что познавший разницу между добром и злом имеет «преимущества», имеет больше «опыта», чем человек райского неведения и т. д. – все это – навязчивые идеи, связанные с плодами запретного дерева. Свободы, как и Ничто, властно решающего наши судьбы – нет и никогда не было, а был создан свободный человек Творцом и его свобода в том именно и заключалась, что он не имел нужды ни в знании, ни в различении между добром и злом. Райское неведение отнюдь не беднее, чем ведение падшего человека. Оно качественно иное и бесконечно богаче и содержательнее всех наших знаний: кой-кто (напр. Достоевский в «Сне смешного человека») умел эту тайну подглядеть и даже рассказать о ней. Начало всякого знания – страх. Когда человек, прежде, чем обратиться к Богу, начинает допрашивать: а какой это Бог и соответствует ли Он тем высоким представлениям о верховном существе, которые я себе составил, – он повторяет вновь преступление Адама; хотя он и воображает, что таким образом он осуществляет свою свободу. Он проверяет Бога тем «знанием», которое ему принесли плоды с запретного дерева, не подозревая даже, что его страх, что все его опасения знаменуют собой потерю свободы: свободный человек не боится, ничего не боится, свободный человек не спрашивает, не оглядывается – оттого его отношение к Богу выражается не в знании, а в вере. Вера и есть та свобода, которую Творец вдохнул в человека вместе с жизнью. И экзистенциальная философия – в противоположность умозрительной, уже не ищет знания и не видит в знании последний и единственный путь к истине: для нее само знание превращается в проблему, становится проблематическим. И в тот момент, когда оно становится проблематическим, оно теряет свою власть над человеком: в силу Абсурда бедный юноша добился руки царевны, Иову были возвращены его дети, Регина Ольсен досталась Киргегарду. Для Бога нет ничего невозможного: и истины, и действительность в Его руках. Судьбы человеческие решаются на весах Иова, а не на весах умозрения.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.