Сострадание

Сострадание

У сострадания плохая репутация. Мы терпеть не можем становиться его объектом, да и испытывать его не любим. Этим, в частности, сострадание отличается от великодушия. Сострадать – значит страдать с кем-то за компанию, а всякое страдание есть зло. Так с какой стати считать сострадание благом?

Но не будем торопиться. Заглянем в словарь. Он предложит нам список антонимов сострадания: суровость, жестокость, холодность, равнодушие, бессердечность, бесчувственность… Пожалуй, сострадание не так уж плохо, хотя бы рассуждая от обратного. Теперь посмотрим на синонимы. Первый из них, этимологический двойник сострадания, это симпатия (от греческого «сострадание»). Кажется, неплохая рекомендация. И все же, почему в наш век, когда симпатия играет столь важную роль, мы так плохо относимся к состраданию? Очевидно, дело в том, что добродетелям мы предпочитаем чувства. А ведь сострадание, и ниже я постараюсь это показать, принадлежит обеим сферам. Возможно, именно в этой двойственности кроется малая часть его слабости и большая – его силы.

Но вначале – пару слов о симпатии. Есть ли более привлекательное свойство? Более приятное чувство? Прелесть симпатии в том, что она одновременно является и свойством (когда мы вызываем к себе симпатию, то есть представляемся кому-то симпатичными) и чувством (когда мы испытываем к кому-то симпатию). И поскольку свойство и чувство отвечают друг другу, взаимная симпатия, возникая между двумя людьми, представляется своего рода счастливой встречей. Это улыбка жизни, нечаянный подарок. При этом каждый понимает, что симпатия ничего не доказывает. Может ли мерзавец быть симпатичным? На первый взгляд да, а иногда даже и на второй. Но мы уже показали, что мерзавец может быть вежливым, благоразумным, умеренным, храбрым… Может, даже великодушным, а иногда и справедливым, если случай подвернется. Это вынуждает нас произвести своего рода сортировку между добродетелями совершенными (полными, как говорил Аристотель) – теми, которых достаточно, чтобы произвести оценку того или иного существа: таковы справедливость и великодушие (мерзавец ведет себя справедливо и великодушно только изредка, следовательно, не может быть назван справедливым и великодушным), и добродетелями частичными – теми, которые совместимы, если рассматривать их по отдельности, с большинством пороков и подлостей. Мерзавец может быть верным и храбрым, но если он постоянно справедлив и великодушен, то он уже не мерзавец. Гипотеза о симпатичном мерзавце доказывает, следовательно, только то, что симпатия не является полной добродетелью. Это ясно. Но нельзя сказать, что она вовсе не является добродетелью. А вот это уже нуждается в доказательстве.

Что такое симпатия? Эмоциональное участие в чувствах другого человека (симпатизировать кому-то значит чувствовать то же, что чувствует он), которое доставляет удовольствие. Таким образом, как это отмечает Макс Шелер (21), симпатия стоит ровно столько, сколько стоят эти самые чувства (если они чего-нибудь стоят). «Разделять радость, которую кто-то испытывает при виде зла; разделять его ненависть, злобу, злорадство – в этом явно нет ничего нравственного». Вот почему симпатия сама по себе не способна быть добродетелью: «Сама по себе симпатия не учитывает ценность и качество чувств других людей. Во всех своих проявлениях она принципиально безразлична к ценностям». Итак, симпатизировать – это чувствовать вместе с кем-то. Для нравственности здесь приоткрывается дверца, потому что симпатия позволяет хотя бы частично выбраться из плена своего «я». Остается выяснить, чему мы симпатизируем. Разделять с другим его ненависть – значит ненавидеть. Разделять чужую жестокость – значит быть жестоким. Тот, кто симпатизирует палачу, пытающему своих жертв, разделяя испытываемое тем садистское наслаждение, разделяет и его вину или, по меньшей мере, его злобность. Симпатия к ужасным вещам – ужасна.

Теперь нам понятно, что с состраданием дело обстоит совершенно иначе. Хотя сострадание и является одной из форм симпатии, но это симпатия в боли или печали, иными словами, это соучастие в чужом страдании. Вот что важно: не все страдания стоят друг друга. Есть даже дурные страдания (например, страдание завистника при виде чужого счастья). Но они от этого не перестают быть страданиями, а любое страдание заслуживает сострадания. Здесь мы наблюдаем крайне интересную асимметрию. Всякое удовольствие есть благо, но далеко не каждое – моральное благо (большая часть наших удовольствий вообще безразличны к морали), больше того – далеко не каждое приемлемо с точки зрения морали (вспомним об удовольствии палача). Следовательно, симпатия в удовольствии стоит ровно столько, сколько стоит само удовольствие, вернее, поскольку симпатия может цениться выше (например, участвовать в чужом удовольствии, даже безразличном к морали, может быть похвальным, потому что это противоположно зависти), она ценится лишь в той мере, в какой удовольствие не является моральным извращением, то есть чувством, в котором превалируют ненависть или жестокость. Напротив, всякое страдание есть зло, и всегда – моральное зло, но не потому, что является морально предосудительным (есть множество невинных страданий, а также добродетельных и героических страданий), а потому, что с точки зрения морали страдание прискорбно и достойно сожаления. Вот это сожаление и есть сострадание, вернее, его минималистская форма.

«Разделять радость, которую А испытывает при виде чинимого Б зла, – нравственно или нет?» – задается вопросом Макс Шелер. Разумеется, безнравственно! Но разделить страдание Б – нравственно.

А как обстоит дело, если страдание Б – дурной природы, например если он страдает, видя счастье В? Сострадание требует разделить с ним его боль, и именно это делает сострадание милосердным. Разделять чужое страдание не значит одобрять вызвавшие его причины, которые могут быть как хорошими, так и дурными. Это значит отказываться воспринимать страдание, независимо от его качества, как нечто безразличное, а человека, каким бы он ни был, как неодушевленный предмет. Вот почему сострадание по сути своей универсально. Оно тем более нравственно, чем меньше задается этими вопросами и рассуждает о моральности или аморальности своего объекта. Тем самым оно ведет к милосердию. Асимметрия та же, что между удовольствием и страданием. Симпатизировать палачу, разделяя его злорадство, значит разделять его виновность. Но сострадать его страданию или его безумию, тому, что его переполняет всепоглощающая ненависть, пожирающая его изнутри, сострадать его унынию и ничтожеству, значит остаться невинным перед лицом раздирающего его зла и не добавлять к его ненависти своей. Христос сострадал своим палачам, Будда – злодеям. Слишком высокие примеры? Разумеется, но ведь мы не зря считаем их высокими. Сострадание противостоит жестокости, которая радуется чужому страданию, и эгоизму, которому на него наплевать. Если мы убеждены, что жестокость и эгоизм – недостатки, значит, сострадание – достоинство. Является ли оно добродетелью? Восточная культура (особенно культура восточного буддизма) считает, что да, является, и, возможно, самой великой из всех. Западная культура в своей оценке менее прямолинейна, и на этом имеет смысл коротко остановиться.

Начиная со стоиков и заканчивая Ханой Арендт (22) (не забыв по пути Спинозу и Ницше), было множество критиков сострадания, которые часто предпочитали употреблять вместо этого слова другое – жалость. Почти все они отличались добросовестностью, а их хула выглядела вполне законной. Жалость – это чувство печали, которое мы испытываем при виде чужой печали. Печалясь вместе с кем-то, мы не спасаем его от печали, но добавляем к его печали свою. Жалость лишь увеличивает количество страдания в мире, и потому она достойна осуждения. Зачем громоздить печаль на печаль, зачем множить горе и несчастье? Мудрец не ведает жалости, говорят стоики, ибо ему неведома печаль. Это не значит, что он отказывается помогать своему ближнему – просто он для этого не нуждается в жалости. «Вместо того чтобы жалеть людей, не лучше ли им помочь, если можешь? Но можем ли мы быть великодушными, не испытывая жалости? Мы не приспособлены к тому, чтобы брать на себя чужие печали, но, если это в наших силах, можем облегчить другому его печаль» (Цицерон. Тускуланские беседы, IV, 26). Итак, сострадание подразумевает не столько страстное чувство, сколько действие, и не столько жалость, сколько великодушие. Все так, но это подразумевает присутствие великодушия и его достаточность. А если его нет?

Спиноза в этом вопросе довольно близок к стоикам. Часто цитируется следующее его высказывание: «Жалость в человеке, живущем по руководству разума, сама по себе дурна и бесполезна» («Этика», IV, 50). Поэтому мудрец стремится, насколько возможно, не подвергаться жалости. Здесь сказано нечто очень важное. Жалость есть чувство печали (рожденной вследствие вреда, полученного другим). Но добром является радость, а правота на стороне разума, следовательно, толкать нас на помощь другим должны любовь и великодушие, а вовсе не жалость. Во всяком случае, именно так поступает мудрец, то есть, по Спинозе, человек, живущий под руководством разума. Возможно, именно по этим признакам распознается мудрость: чистое приятие истины, любовь без печали, легкость во всем, безмятежное и радостное великодушие… Но много ли на свете мудрецов? И тогда для всех остальных, то есть для всех нас (потому что никто не достигает вершин мудрости), жалость все-таки лучше, чем ее противоположность и даже отсутствие. «Я говорю это главным образом о человеке, живущем по руководству разума, – уточняет Спиноза. – Ибо кто ни разумом, ни жалостью не склоняется к подаянию помощи другим, тот справедливо называется бесчеловечным, так как он кажется непохожим на человека» (там же, схолия). Таким образом, жалость, даже не будучи добродетелью, все-таки есть благо, так же, впрочем, как стыд и раскаяние: она есть условие доброжелательности и человечности.

Что бы там ни говорили, здесь Спиноза спорит с Ницше: он не призывает к опрокидыванию ценностей или их иерархий, но просто призывает нас учиться применять на практике – под влиянием любви и великодушия – то, что порядочные люди чаще всего применяют с печалью, под влиянием долга или из жалости. «Бывает такая доброта, которая омрачает жизнь, – писал Ален в 1909 году. – Эта доброта в печали, обычно называемая жалостью, являет собой один из бичей человечества». Не спорю. Но все-таки она лучше жестокости и эгоизма, как убеждены Монтень и Спиноза и как это подтверждает сам Ален: «Разумеется, в человеке несправедливом или совсем уж безрассудном жалость лучше, чем животное бесчувствие». На жалости далеко не уедешь, отмечает он далее, но все-таки это лучше, чем ничего. Жалость – начало сострадания, но ведь надо же с чего-то начинать! Снова обратимся к Спинозе. Между моралью мудреца и моралью всех остальных людей лежит огромная разница, в том числе и в том, что касается проявления аффектов (с одной стороны, долг и жалость, с другой – великодушие и любовь, иначе говоря, печаль против радости). Но не в том, что касается поступков! Любовь освобождает от закона, но не уничтожая его, а вписывая «прямо в сердце». Закон? Какой закон? Единственный, который признает Спиноза. Закон справедливости и милосердия. Мудрецу достаточно разума и любви. Остальных к нему подводит жалость. И надо быть о себе очень высокого мнения, чтобы полагать, что можешь без нее обойтись.

Между тем я вовсе не уверен, что жалостью и печалью исчерпывается все то, что я понимаю под состраданием. Разве не может существовать нечто вроде если и не радостного, то хотя бы позитивного сострадания, которое проявляется не столько в разделении скорби, сколько во внимании, не столько в печали, сколько в заботе? Сострадания, в котором меньше страсти, зато больше терпения и способности выслушать другого? Спиноза в этих случаях употребляет термин misericordia, который обычно переводят как «милосердие» (самый легкий перевод). Но лично мне представляется, что он гораздо ближе другому термину – сочувствие (потому что в нем нет ни следа таких понятий, как вина и прощение, без чего милосердие немыслимо). «Сочувствие (misericordia) есть любовь, поскольку она действует на человека таким образом, что он чувствует удовольствие при виде чужого счастья и, наоборот, неудовольствие при виде его несчастья» («Этика», III, «Определение аффектов», 24). Правда, следует отметить, что обычно под сочувствием понимают сострадание к чужому несчастью, а не радость при виде его счастья. Но и Спиноза испытывал по этому вопросу некоторые колебания, так как в своих определениях аффектов он подчеркивает, что между сочувствием и жалостью различия нет, если не считать, что жалость относится к «отдельным случаям аффекта, а сочувствие – к постоянному расположению к нему». Любопытное замечание, потому что из него вытекает, что жалость, как и сочувствие, должна не только огорчаться при виде чужого горя, но и радоваться чужому счастью, что совершенно выходит за рамки обычного употребления этого слова. Впрочем, обычай нас не волнует, если мы договорились о терминах. Лично мне в этих параллелях важнее, что жалость определена как печаль, а сочувствие – как любовь, то есть в первую очередь как радость. Это не значит, что сочувствию неведома жалость, в чем каждый может убедиться на собственном примере (когда мы радуемся существованию кого-либо, то есть любим его, ты мы будем опечалены при виде его страдания), это просто меняет ее направленность и ценность. Любовь – это радость, и даже если в сочувствии и жалости больше печали, чем радости, это печаль без гнева, а если она и гневается, то не на того, кому плохо, а на источник его боли, и думает не о том, что он достоин презрения, а о том, как бы ему помочь. Жизнь – слишком трудная штука, а люди – слишком несчастны, чтобы мы отказали этому чувству в праве на существование и даже необходимости. Я люблю повторять, что лучше подлинная грусть, чем напускное веселье. К этому следует добавить: лучше опечаленная любовь (то есть сочувствие), чем радостная ненависть.

Но еще лучше – радостная любовь. Так ли это? Бесспорно. Лучше всего – мудрость или святость, чистая любовь и милосердие. «Сострадание, – указывает Янкелевич, – это реактивное, или вторичное, милосердие, которое для любви нуждается в чужом страдании и зависит от рубища обездоленного и язв больного. Жалость тащится в хвосте несчастья: жалость любит ближнего своего, только если он жалок, а сочувствие симпатизирует ближнему, только если он впал в ничтожество. Другое дело милосердие! Милосердие не ждет, чтобы нищий показал ему свое отрепье, если и так понятно, что он несчастен; в конце концов, возлюбить ближнего своего можно и нужно, даже если он не придавлен горем». Это, конечно, правильно, но до чего же трудно! Несчастье по определению кладет конец зависти, а жалость – ненависти. Значит, у любви к ближнему остается меньше препятствий. Сострадание, именно в силу того, что оно реактивно, проективно и идентификационно, является, возможно, низшей разновидностью любви, но одновременно и самой легко достижимой ее разновидностью. Ницше, пытаясь нас от него отвратить, выглядит нелепо. Как будто мы и без того не испытываем к нему отвращения! Как будто наше самое горячее, самое естественное, самое непосредственное желание заключается не в том, чтобы избавиться от сострадания! Нам что, своих забот мало? Почему мы должны помнить о чужих несчастьях, да еще и переживать из-за них? Вовенарг (23) в этом отношении проявляет гораздо больше проницательности, чем Ницше: «Скупец тихонько бубнит себе под нос: “Какое мне дело до бедных и нищих?” И отбрасывает жалость, как досадную помеху». Без жалости мы жили бы гораздо лучше, во всяком случае те, кто и так хорошо живет, жили бы еще лучше. Но разве наша цель – комфорт? И разве такая жизнь нормальна? Ради чего все эти философствования, если мы готовы поддаться первому встречному демагогу, который станет гладить нас по шерстке? Шопенгауэр сумел заглянуть в эту проблему намного глубже. Он видел в сострадании побудительную причину морали и источник ее ценности. Сострадание прямо противоположно жестокости, этому величайшему из зол, и эгоизму, на котором базируется любое зло. Сострадание способно вести нас успешнее, чем любой религиозный завет и любая философская максима. Можно ли сказать, что сострадание – тот путь, который, как полагал Шопенгауэр, ведет нас к добродетелям справедливости и милосердия? Думаю, что не всегда. Но ведь это – высшие добродетели, требующие значительного развития человечества и цивилизации. И как знать, может, не будь жалости, они вообще остались бы нам неведомы?

Заметим мимоходом, что сострадание имеет значение и в отношениях с животными. Большая часть наших добродетелей имеет в виду только человека, в чем их величие и ограниченность. Сострадание же, напротив, готово симпатизировать всем, кто страдает. Если мы несем перед животными какие-то обязательства, в чем я не сомневаюсь, то в первую очередь благодаря состраданию. Вот почему сострадание – самая универсальная из наших добродетелей. Мне возразят, что животных можно еще и любить, и проявлять по отношению к ним верность и уважение. Конечно. В западной традиции у нас имеется пример Франциска Ассизского, в восточной – множество аналогичных примеров. Но все-таки было бы неуместно ставить на одну доску чувства, которые мы можем испытывать к животным, с чувствами – несравненно более высокими и требовательными, – которые мы должны испытывать к человеческим существам. Верность своей собаке и верность друзьям – разные вещи. Уважение к человеку, даже незнакомому, несравнимо с уважением к птице или оленю.

Впрочем, в случае с состраданием здесь не все так уж очевидно. Что хуже – влепить пощечину ребенку или замучить до смерти кошку? Если последний проступок хуже, как я склонен полагать, то из этого следует, что несчастное животное заслуживает с нашей стороны большего сострадания. Здесь важнее причиненная боль, чем видовая принадлежность жертвы; сострадание важнее человечности. Сострадание – уникальная добродетель, она открывает наше сердце не только всему человечеству, но вообще всему живому, во всяком случае всему, что живет и страдает. Как показал Леви-Строс (24), основанная на сострадании мудрость отличается той же универсальностью и необходимостью. Это мудрость Будды, но и мудрость Монтеня. Человечность, которая является добродетелью, почти синонимична состраданию, и это о многом говорит. Не только можно, но и должно быть человечным по отношению к животным, и в этом как раз и проявляется превосходство человека над прочими видами – при условии, что он остается его достойным. Ни к кому не испытывать сострадания значит быть бесчеловечным, а на это способен только человек. Здесь уместно заговорить о новом гуманизме, в котором не будет ничего от наслаждения исключительностью своей сущности и своих прав, зато будет исключительная восприимчивость к обязанностям и долгу, накладываемому на нас страданиями других существ. Космический гуманизм – это гуманизм сострадания.

Шопенгауэр и Леви-Строс обильно цитируют Руссо, и нам трудно удержаться от того же. Руссо одним из первых сумел ясно и четко сформулировать главное. Он показывает, что жалость – первейшая из всех добродетелей, и притом единственная, которая носит природный характер. Дело в том, что прежде, чем быть добродетелью, жалость является чувством – «естественным чувством», уточняет Руссо, тем более сильным, что оно, по всей вероятности, ведет происхождение от любви к себе (путем самоидентификации с другими) и умеряет в каждом человеке пылкое желание заботиться о своем благе, поскольку все мы наделены врожденной способностью чувствовать отвращение к чужому страданию. Сострадание без берегов! Если только берегами не служит боль, поскольку отныне я воспринимаю всякое страдающее существо как в некотором роде себе подобное. Сострадать значит соединяться в страдании, и эта неисчислимая общность диктует, вернее предлагает, нам свой закон – закон мягкости. Твори добро себе, причиняя наименьшее, насколько возможно, зло другим. Жалость – это то, что отделяет нас от варварства, как справедливо заметил Мандевиль (25), но для Руссо она еще и матерь всех прочих добродетелей, которые порождаются жалостью.

«Мандевиль прекрасно понимал, что люди со всей их моралью были бы монстрами, не надели их Природа такой помощницей разума, как жалость; но он не понял, что все общественные добродетели, присущие человеку, проистекают из этого единственного свойства. Действительно, что такое великодушие, милосердие, человечность, как не жалость по отношению к слабым, виновным, а то и вовсе по отношению ко всему роду человеческому? Даже доброжелательность и дружба суть производные постоянной жалости, нацеленной на тот или иной объект. Желать, чтобы кто-либо никогда не страдал, означает не что иное, как желать ему быть счастливым» («Речь о происхождении и основаниях неравенства среди людей», I).

Не знаю, следует ли заходить столь далеко, сводя все добродетели к одной. Мне это представляется нежелательным. К чему такие привилегии? Но я всецело убежден в том, что жалость противостоит чему-то гораздо худшему, а именно жестокости и эгоизму. Так же как и великодушие, жалость сама полностью не свободна от того и другого. Напротив – и со времен Аристотеля это стало общим местом – видеть в жалости несчастье, свидетелями которого являемся мы все, поскольку понимаем, что она может коснуться нас и наших близких. Жалость в этом случае – проективный эгоизм, основанный на переносе чувства. То, чего мы боимся для себя, внушает нам жалость к другим, уже ставшим жертвой того или иного несчастья, потому что мы понимаем, что и нас может ждать то же испытание. Почему бы и нет? Но с другой стороны, а что это меняет? Ведь жалость, которую мы испытываем, не становится от этого менее реальной и, добавим, не ослабевает, даже если вызывающие ее несчастья нам уж точно не грозят. Чудовищное страдание родителей, потерявших ребенка, разжалобит и бездетного старика. Можно ли считать жалость абсолютно бескорыстным чувством? Понятия не имею, и, откровенно говоря, мне на это наплевать. Главное, что это чувство реально, и реально сострадательно. Все остальное – малозначительная внутренняя «кухня», значение которой не превышает значения обыкновенной кухни. Рассуждая в подобном духе, можно докатиться то того, чтобы осудить любовь (или отрицать ее существование) только потому, что с любовью связаны некоторые сексуальные отклонения. Фрейд, говоря о любви, был далеко не глуп. Так с какой стати мы должны говорить глупости, рассуждая о сострадании?

Что касается отношения между состраданием и жестокостью, то, как ни парадоксально, их связь вовсе не немыслима. Во-первых, потому что двойственность царит повсюду, дотягиваясь и до наших добродетелей. Во-вторых, потому, что сама жалость может порой провоцировать жестокость. Это ясно показала Ханна Арендт, размышляя о Французской революции («…жалость, понимаемая как первооснова добродетели, оказалась наделена таким потенциалом жестокости, который превзошел самую жестокость» («Эссе о революции», гл. 2)). Это не значит, что следует безоговорочно осудить и жалость, и революцию. Это значит, что следует проявлять определенную бдительность как к первой, так и ко второй. Тот факт, что жалость отделяет нас от худшего и противостоит худшему, не исключает вероятности того, что иногда она нас к этому худшему толкает. Жалость – не гарантия и не панацея. Ханна Арендт справедливо указывает, что жалость во время террора могла служить оправданием насилия и жестокости только в силу того, что воспринималась как абстракция. Из жалости к несчастным вообще, то есть к народу – в том смысле, какой вкладывали в это слово в XVIII веке, – сторонники террора без колебаний добавили к их числу еще несколько конкретных несчастных. По мнению Ханны Арендт, именно здесь проходит грань между жалостью и состраданием: сострадание, в отличие от жалости, понимает только частное, игнорируя общее; поэтому оно не может позволить, чтобы страдал хоть один человек, тем более не может находить источник вдохновения в страданиях целого класса. Жалость абстрактна, склонна к обобщениям, болтлива. Сострадание конкретно, единично (даже если бы мы обладали способностью Иисуса сострадать всем людям сразу) и не любит лишних слов. Отсюда – резкость, а порой и жестокость жалости, в отличие от сострадания с его мягкостью. Если принять это различие, то можно сказать, что Робеспьер и Сен-Жюст во имя жалости (к бедным вообще) отказались от сострадания (к противникам Революции как отдельным личностям). Но тогда жалость выступает как абстрактное чувство (Спиноза сказал бы «воображаемое чувство»), а добродетелью является сострадание.

Я бы предложил для различения этих двух понятий другой признак (не вместо, а скорее в дополнение тому, что берет за основу Ханна Арендт). Мне кажется, что жалость никогда не проявляется без некоторой доли презрения или, по меньшей мере, без чувства некоторого превосходства над тем, кого мы жалеем. В жалости присутствует некое самодовольство, подчеркивающее недостатки объекта жалости. Слово «жалкий», обозначающее объект жалости, говорит само за себя. Его синонимы: убогий, плачевный, презренный и так далее. Иное дело сострадание. Не случайно прилагательное «сострадательный» – пассивная форма прилагательного «сострадающий» – обозначает отнюдь не объект сострадания. Возможно, это происходит потому, что сострадание не подразумевает по отношению к своему объекту никакой определенной оценки: можно сострадать и тому, что вызывает в нас восхищение, и тому, что вызывает наше осуждение. В то же самое время мне представляется, что для сострадания необходимо хотя бы минимальное уважение к своему объекту, потому что в ином случае – и именно на этой основе я провожу различие между двумя понятиями – мы бы имели дело уже не с состраданием, а с жалостью. Например, к неизлечимо больному человеку мы можем проявить сострадание или симпатию, но не жалость, потому что жалость в данном случае оскорбительна. Жалость смотрит на людей сверху вниз. Напротив, сострадание горизонтально – оно обретает смысл только между равными друг другу. Точнее сказать, оно устанавливает равенство между тем, кто страдает, и тем, кто готов разделить его страдание. В этом смысле можно сказать, что нет жалости без презрения, как нет сострадания без уважения.

Возможно, именно это имел в виду Ален, когда писал, что дух не ведает жалости, потому что иначе он лишился бы самоуважения. Разумеется, это не означает, что дух всегда безжалостен и не способен на уступки и сочувствие. Но разве может разжалобить то, что вызывает наше уважение и даже почтение? Вот почему, подчеркивает далее Ален, жалость – телесна, а не духовна. Дух уважения и дух верности не признают жалости, только сострадание. Впрочем, не будем впадать в религиозный мистицизм и спиритуализм. Строго говоря, вовсе не дух испытывает уважение или сострадание: это сострадание и уважение формируют дух. Сила духа рождается в страдании. Если это твое собственное страдание – сила духа обращается в храбрость, если чужое – в сострадание.

Поэтому не следует путать сострадание со снисходительностью или карикатурным милосердием, которое, благодаря благотворительности, часто обретает черты милостыни. Мы, например, можем придерживаться убеждения, разделяемого Спинозой, что защитой обездоленных должно заниматься государство, а не частные лица. Иначе говоря, что тот, кто желает победить нищету, должен заниматься не благотворительностью, а политикой. Я готов с этим согласиться. Даже если я отдам все, что имею, и стану таким же нищим, как они, что это изменит? Социальные проблемы следует решать социальными методами. Сострадание, как и великодушие, может, например, заставить человека бороться за увеличение налогов и их правильное использование, что гораздо эффективнее, чем раздавать направо и налево мелкие монеты. Но это не освобождает нас от необходимости проявлять к бедным и обездоленным своего рода братские чувства, уважение, симпатию и готовность прийти на помощь – то есть сострадание. И, поскольку политика не всесильна, это не исключает с нашей стороны конкретных благотворительных поступков или солидарности. Каждый делает то, что может, вернее сказать, то, что хочет делать, в зависимости от своих средств и малой толики великодушия, на какое он способен. Нами управляет эго, оно же принимает решения. Но – не только эго и не во всех случаях. Вот это и есть сострадание.

Сострадание – это чувство, и в этом качестве мы испытываем его или нет: оно не возникает по заказу. Вот почему, как указывает Кант, оно не может быть долгом. С другой стороны, чувства – это еще не судьба, которой мы можем только покоряться. Любовь нельзя вызвать в себе, но ее можно в себе воспитать. То же самое относится и к состраданию. Мы не обязаны испытывать сострадание, но обязаны развивать в себе способность к состраданию. В этом смысле сострадание есть добродетель, то есть одновременно усилие, потенциальная способность и совершенство. Тот факт, что сострадание является одновременно и чувством, и добродетелью, объясняет, почему Руссо и Шопенгауэр, верно или ошибочно (скорее всего, и верно, и ошибочно), придают ему столь большое значение. Сострадание делает возможным переход от одного к другому, из области чувств в сферу этики: от того, что мы чувствуем, к тому, чего мы хотим; от того, кто мы есть, к тому, какими мы должны быть. Мне скажут, что с подобным переходом прекрасно справляется и любовь. Бесспорно. Но над любовью, в отличие от сострадания, мы не властны.

Выше я уже упоминал, что на буддистском Востоке сострадание считается величайшей добродетелью. Известно, что на христианском Западе величайшей добродетелью считается (по меньшей мере, на словах) милосердие – в хорошем смысле слова, как любовь к доброжелательству. Что же предпочесть? Если вообще подобный выбор имеет смысл, поскольку одно не исключает другого. И все-таки, если бы перед выбором поставили меня, я бы сказал, что милосердие было бы, безусловно, лучше, если бы только мы были на него способны. Но сострадание легче достижимо. Своей мягкостью оно напоминает милосердие и подводит нас к нему. Разве есть на свете человек, убежденный в том, что хоть раз в жизни он не испытал искреннее побуждение к милосердию? А вот сострадание знакомо многим. И надо начинать с того, что легче дается. Увы, мы намного способней к печали, чем к радости. Поэтому мужайся, читатель, и не забывай о сострадании, в том числе и к себе.

Можно выразиться и иначе. Завет Христа, обращенный к любви, впечатляет нас гораздо больше. Зато урок Будды, призывающего к состраданию, гораздо реалистичней.

Люби и делай что хочешь, говорил бл. Августин. Мы скажем: сострадай и делай что должен.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.