Добросовестность
Добросовестность
Признаюсь, намереваясь поговорить о добродетели, определяющей наше отношение к истине, я долго подбирал нужное слово. Вначале меня привлекло слово «искренность», потом «правдивость», потом – «достоверность». Какое-то время я раздумывал, не подойдет ли сюда «подлинность». В конце концов я остановился на «добросовестности», сознавая, что рискую выйти за рамки его общепринятого употребления. Но я искал со всей добросовестностью, на какую способен, и не виноват, что не нашел ничего лучше.
Что такое добросовестность? В психологическом аспекте – факт, в моральном – добродетель. Как факт, добросовестность – это соответствие слов и поступков внутренней жизни или соответствие последней самой себе. Как добродетель, это любовь и уважение к истине. Это добродетель, объектом которой является истина.
Разумеется, добросовестность не означает уверенности в чем бы то ни было, как не означает она и самой истины (исключая обман, но не ошибку), но добросовестный человек утверждает только то, во что верит, даже если он ошибается, потому что верит в то, о чем говорит. В этом смысле добросовестность можно считать верой и верностью одновременно. Это верная вера, то есть верность тому, во что веришь, во всяком случае до тех пор, пока считаешь это правдой. Рассуждая о верности, мы уже показали, что главное в ней – верность истине, и то же самое относится к добросовестности. Проявлять добросовестность не значит всегда говорить правду, потому что каждый может ошибаться, но это значит говорить то, что сам считаешь истиной, и эта истина, хоть и основанная на ложной вере, все равно остается правдой. По-другому мы называем это искренностью, правдивостью, откровенностью и так далее – противопоставляя эти качества лживости, лицемерию, двойственности, то есть всем формам недобросовестности, как публичной, так и личной. Однако добросовестность – понятие более широкое, чем искренность, поэтому я их и разделяю. Быть искренним значит не лгать другим; быть добросовестным значит не лгать ни другим, ни себе. Одиночество Робинзона на необитаемом острове освобождало его от необходимости быть искренним (по меньшей мере, до появления Пятницы) и делала эту добродетель беспредметной. Однако добросовестность оставалась по-прежнему необходимой. Кому она была нужна? Ему самому, и этого было достаточно.
Добросовестность – это искренность одновременно и транзитивная, и рефлексивная. Она регулирует (или должна регулировать) наши взаимоотношения с другими людьми и с самими собой. Она требует, чтобы в отношениях между людьми и в отношении человека к самому себе было как можно больше правды и подлинности и, соответственно, как можно меньше трюкачества и умолчаний. Абсолютной искренности не существует, как не существует абсолютной любви или абсолютной справедливости, но это не запрещает стремиться к тому и другому, прилагать для этого усилия и иногда хоть немного к ним приближаться. Добросовестность и есть это усилие, и как таковое уже является добродетелью. Если угодно, это интеллектуальная добродетель, поскольку она обращена на истину, но в то же время она затрагивает всего человека целиком (истинно все, даже наши ошибки, ибо они суть истинные ошибки, даже наши иллюзии, ибо они суть истинные иллюзии), его душу и тело, его мудрость и его безумства. Добросовестность также является добродетелью всех людей умственного труда вообще и философов в частности. Тот, кому не хватает добросовестности, и тот, кто считает ее для себя необязательной, недостойны называться философами, чтобы не дискредитировать это имя. Мысль – не только ремесло или развлечение. Это требование, человеческое требование, и, может быть, первая добродетель человечества как вида. Отмечено, что создание языка само по себе не создает никаких истин (поскольку все истины вечны), зато оно привносит в человеческое существование кое-что новое: возможность не только хитрить и вводить в заблуждение, что свойственно и животным, но и возможность лгать. Человек говорящий есть человек лгущий. Человек – это животное, способное лгать. Вот он и лжет. И поэтому добросовестность логически возможна и нравственно необходима.
Мне скажут, что добросовестность ничего не доказывает, и я не стану с этим спорить. Разве мало на свете искренних мерзавцев? Разве мало гнусностей творится их руками? Возьмем фанатика – уж в чем в чем, а в неискренности его никак не обвинишь. Мир переполнен тартюфами – имя им легион, однако их все-таки меньше, чем савонарол, и они не так опасны (40). Добросовестный нацист остается нацистом, и какое нам дело до его искренности? Подлинный негодяй, он и есть негодяй, что нам за дело до его подлинности? Подобно верности и храбрости, добросовестность не является самодостаточной или полной добродетелью. Она не заменяет справедливости, великодушия и любви. Но попробуем представить себе недобросовестную справедливость. Или недобросовестную любовь. Или недобросовестное великодушие. Очевидно, что они перестанут быть справедливостью, любовью и великодушием, изъеденные изнутри лицемерием, ослеплением и лживостью. Ни одна добродетель не истинна без добродетели подлинности. Добродетель без добросовестности – это недобросовестность, а уж она точно не относится к добродетелям.
«Искренность, – говорит Ларошфуко, – это открытость сердца, которая показывает нам себя такими, какие мы есть; это любовь к истине, отвращение к притворству, стремление избавиться от своих недостатков и преуменьшить их хотя бы их признанием». Это отказ обманывать, скрывать, приукрашивать. Иногда этот отказ сам превращается в уловку и соблазн, но далеко не всегда, что признает и Ларошфуко, и благодаря этому любовь к истине отличается от самовлюбленности, часто вводящей человека в заблуждение, хотя иногда ему удается ее преодолеть. Речь о том, чтобы любить истину больше, чем себя. Добросовестность, как и прочие добродетели, противостоит нарциссизму, слепому эгоизму, раболепному преклонению перед самим собой. Тем самым она смыкается с великодушием, скромностью, храбростью и справедливостью. Оставаться справедливым, заключая контракты и сделки (например, обмануть покупателя, не предупредив его о скрытых дефектах в продаваемом товаре, значит проявить недобросовестность, то есть поступить по отношению к нему несправедливо); быть храбрым, думая и говоря то, что считаешь правильным; не заноситься перед истиной; проявлять великодушие к другим людям… Истина не принадлежит мне одному, это я ей принадлежу. «Я» всегда лживо, преисполнено иллюзий и зла. Добросовестность освобождается от его гнета, и именно поэтому она – благо.
Разумеется, это не означает, что надо говорить все из-за ограниченности времени и соображений благопристойности. К тому же выкладывать все как есть нам запрещает мягкость. Искренность не равнозначна эксгибиционизму и дикости. Человек имеет право молчать, и ситуации, когда лучше промолчать, возникают довольно часто. Добросовестность запрещает нам не молчать, а говорить неправду, и то не всегда, но к этому мы еще вернемся. Правдивость не равнозначна глупости. Впрочем, истина все-таки остается «первейшей и главнейшей частью добродетели», как говорил Монтень; именно она обусловливает все прочие добродетели, сама не будучи обусловлена ни одной из них. Истина не нуждается в том, чтобы быть великодушной, любящей или справедливой; она и без того остается истиной, и в этом ее ценность, тогда как любовь, великодушие и справедливость добродетельны только при том условии, что они истинны (то есть являются именно тем, чем кажутся), то есть при условии своей добросовестности. Истина никому не подчиняется, ни справедливости, ни даже любви; истина никому не служит, ничего не компенсирует, никого не утешает. Вот почему, настаивает Монтень, истину надо любить ради нее самой. Иначе невозможна никакая добросовестность. «Тот, кто говорит правду, потому что в силу каких-то посторонних причин вынужден к этому или потому что так для него полезнее, и кто не боится лгать, когда это вполне безопасно, того нельзя назвать человеком вполне правдивым» («Опыты», II, 17). Иными словами, вовсе не обязательно говорить все; главное – не говорить ничего, кроме правды или того, что сам считаешь правдой, если этому не препятствуют соображения высшего долга.
Здесь в дело вступает казуистика в хорошем смысле слова, но людей добросовестных она с толку не собьет. А что такое казуистика? Это изучение вопросов совести, иначе говоря, моральных трудностей, происходящих в результате применения общего правила (например, «лгать нельзя») к единичной ситуации, часто более неоднозначной и запутанной, чем само правило. Такой подход сформулировал Монтень, и мы можем назвать его правилом добросовестности: «Вовсе не требуется всегда говорить полностью то, что думаешь, – это было бы глупостью, но все, что бы ты ни сказал, должно отвечать твоим мыслям; в противном случае это – злостный обман» (там же). Мы еще вернемся к исключениям, пока же подчеркнем, что в качестве исключений они имеют значение лишь постольку, поскольку существует правило, которого не отменяют никакие исключения. Добросовестность – это добродетель, которая делает истину ценностью и подчиняется ей. Прежде всего – верность истине, без чего всякая верность оборачивается лицемерием. Прежде всего – любовь к истине, без чего всякая любовь оборачивается иллюзией или обманом. Добросовестность и есть эта верность и эта любовь – и в мыслях, и в поступках. Более того, добросовестность – любовь к истине в той мере, в какой эта любовь руководит нашими поступками, словами и даже нашими мыслями. Это добродетель правдолюбцев.
Но кто такой правдолюбец? Тот, объясняет Аристотель, кто любит истину и отвергает ложь в любом ее проявлении – и ложь в виде небылиц, и ложь умолчанием. Он находится в «золотой середине» между бахвальством и скрытностью, между ложным самовозвеличением и ложной скромностью. Это «человек прямой – и в поведении, и в речах правдивый, признающий, что владеет тем, что у него есть, не больше и не меньше» («Никомахова этика», IV, 13). Добродетелен ли он? Вне всякого сомнения: «Обман сам по себе дурен и заслуживает осуждения, а правда прекрасна и заслуживает похвалы» (там же). Счастливые они были люди, эти древние греки! Им хватало благородства считать это утверждение очевидностью! Хотя и у них не все обстояло так уж гладко. У них были свои софисты, как и у нас есть свои, у которых подобная наивность, как они ее называли, вызывала улыбку. Тем хуже для них. Чего стоит мысль, если она не содержит истины? Софистикой я называю такую мысль, которая подчиняет истину чему-либо другому, помимо самой истины. Теоретически противоположностью софистики является философия, на практике – добросовестность. Речь о том, чтобы жить и мыслить по возможности правдиво, даже если за это приходится платить страхом, разочарованием или несчастьем. Прежде всего – верность истине: подлинная печаль лучше фальшивой радости.
Аристотель верно заметил, что добросовестность чаще всего сталкивается с хвастовством, которому противостоит так же, как нарциссизму и самовлюбленности. Но противоречит ли добросовестность любви к себе? Конечно нет, потому что правдивый человек заслуживает любви, потому что любовь к себе – это наш долг, и, притворяясь, что мы к себе равнодушны, мы грешили бы против истины, ибо это попросту невозможно. Но правдивый человек любит себя таким, какой он есть, каким он себя знает, а не таким, каким ему хотелось бы быть или казаться. Это и отличает любовь к себе от самовлюбленности, а величие от тщеславия. Величавый человек «не гонится за тем, что почетно, и за тем, в чем первенствуют другие; он празден и нетороплив, покуда речь не идет о великой чести или великом деле; он деятелен в немногих, однако великих и славных делах. Ненависть его и дружба необходимо должны быть явными (ведь и таиться, и правде уделять меньше внимания, чем молве, свойственно робкому); и говорит, и действует он явно (он свободен в речах, потому что презирает трусов), и он правдив всегда, за исключением притворства перед толпой» («Никомахова этика», IV, 8). Мне скажут, что подобному величию не хватает милосердия, и это действительно так, но ведь причина этого не в правдивости. Лучше подлинное величие, чем ложная скромность. Подобное величие слишком озабочено вопросами чести, что тоже верно, но оно никогда не стремится к защите чести ценой лжи. Лучше подлинная гордость, чем ложная слава.
Правдивый человек уважает норму данной правдивой идеи, как сказал бы Спиноза, или возможной правдивой идеи, как добавил бы я: он говорит только то, о чем знает (или думает, что знает), что это правда, и никогда не говорит того, о чем знает (или думает, что знает), что это ложь. Тогда получается, что добросовестность исключает лживость? Судя по всему, да. Мало того, она исключает лживость по определению: разве можно добросовестно лгать? Ложь предполагает знание истины, а человек, который лжет, сознательно говорит нечто другое. Добросовестность подобного не позволяет. Быть добросовестным значит говорить то, что считаешь правдой, хранить верность (на словах или в поступках) своей вере в правду, следовать правде или тому, что считаешь правдой. Таким образом, всякая ложь будет проявлением недобросовестности и грехом.
Подобный ригоризм[9], лично мне представляющийся труднодостижимым, поддерживают Кант и Спиноза. Согласие по этому пункту двух мыслителей такого масштаба заслуживает того, чтобы остановиться на нем подробнее.
«Свободный человек никогда не действует лживо, но всегда честно», – пишет Спиноза («Этика», IV, 72). Действительно, свободный человек – это тот, кто подчиняется только разуму, который универсален: если бы разум позволял ложь, то он позволял бы ее всегда, и существование человеческого общества было бы невозможным. Хорошо. Но если от необходимости солгать зависит жизнь человека? Это ничего не меняет, спокойно говорит Спиноза, потому что разум, одинаковый для всех, не может зависеть от интересов, даже жизненных, отдельного человека. Отсюда следующая странная схолия:
«Если же спросят: “А что, если бы человек мог посредством вероломства освободиться от смертельной опасности, разве разум ввиду собственного самосохранения не посоветовал бы ему быть вероломным?” – то я отвечу так: “Если бы разум советовал это, то он советовал бы это всем людям, и, следовательно, разум вообще советовал бы людям только лживо условливаться соединять свои силы и иметь общие права, то есть на самом деле общих прав не иметь; а это нелепо”» (там же, схолия).
Я никогда не мог понять, как эта схолия согласуется с теоремами 20–25 той же части «Этики», где утверждается, что усилие по сохранению своего существования является, напротив, «первой и единственной причиной добродетели», равно как ее мерой и целью. Вместе с тем я хотел бы отметить, что Спиноза вовсе не исключает возможность лжи, он лишь констатирует, что разум, являясь единственно свободным, не способен потворствовать лжи. Но это разные вещи, потому что разум – это еще не все, а для человека разум не является главным (главное для человека – это желание и любовь), и потому что ни один человек не обладает ни абсолютной свободой, ни абсолютным разумом, и не должен ими обладать и даже не должен к этому стремиться. Человек, действующий лживо, никогда не действует как человек свободный, говорится в доказательстве 72-й теоремы. Допустим. Также ложь и бахвальство в силу этого не могли бы быть добродетелями. Допустим и это. Но человек слишком часто поступал бы неразумно, если бы прислушивался только к голосу разума; он слишком часто поступал бы безнравственно, если бы любил только добродетель. И если бы он стремился всегда действовать как свободный человек, это было бы фатально для свободы. Добросовестность – добродетель, но ведь и благоразумие тоже добродетель, и справедливость, и милосердие. Если для выживания надо солгать (или чтобы дать отпор варварству, или для спасения любимого человека), значит, и в этом у меня нет никаких сомнений, надо солгать, если нет другого выхода или если все другие способы приведут к худшему результату. Мне кажется, Спиноза согласился бы с этим. Да, разум, поскольку он универсален, не может приказать лжи стать тем, чем она не является: если бы все лгали, зачем нужна была бы ложь? Если бы никто друг другу не верил, зачем вообще люди стали бы разговаривать друг с другом? Но подобный разум – лишь абстракция, и остается абстракцией, если не вмешается желание, которое вдохнет в него жизнь. Но ведь желание всегда единично и всегда конкретно, поэтому-то и возможна ложь, и поэтому мы лжем, не нарушая ни естественного права, ни интересов каждого отдельного человека или всех людей, вместе взятых. Диктует не разум, а воля, не истина, а желание. Стремление к истине, лежащее в основе добросовестности, подчинено истине желания, которое является сущностью человека: верность истине не освобождает от верности радости, любви, состраданию, наконец, справедливости и милосердию, которые, как признает и Спиноза, являют собой единственный истинный закон. Хранить верность истине – значит хранить верность и истине своего желания: если нужно обмануть другого человека или предать себя, обмануть негодяя или покинуть в беде слабого, нарушить данное слово или изменить любви, верность истине (тому истинному, что составляет нашу сущность, что мы несем в себе и любим) иногда может вынудить нас ко лжи. В этом Спиноза, даже в своей странной схолии к 72-й теореме, насколько я понимаю ее смысл, расходится с Кантом. Да, добросовестность – это добродетель, какой никогда не сможет стать ложь, но это не означает, что всякая ложь предосудительна и следует раз и навсегда запретить себе лгать. Да, никакая ложь не свободна, но кто может быть всегда свободным? Да и как остаться свободным, сталкиваясь с негодяями, невеждами, фанатиками, если они сильнее? Если искренность по отношению к ним обернется пособничеством или самоубийством? Конечно, ложь не может быть добродетелью, но и глупость не имеет ничего общего с добродетелью, и самоубийство тоже. Просто иногда приходится выбирать меньшее из зол, и ложь может стать как раз таким меньшим злом.
Что касается Канта, то он заходит гораздо дальше и выражается гораздо яснее. Ложь не только не может быть добродетелью; она всегда грех, всегда преступление, всегда гнусность. Это так потому, что правдивость, которая противоположна лжи, является абсолютным и безусловным долгом при любых обстоятельствах, не признающим никаких исключений из общего правила. Бенжамен Констан (41) в качестве возражения приводит следующий пример. Допустим, к вам в дом являются убийцы, преследующие вашего друга, которого вы от них укрываете. Неужели, солгав им, вы совершите преступление? Но Канта этим не собьешь. Да, подтверждает он, это будет преступление, потому что в правдивости заключается сущность человечества, потому что правдивость – это священное требование разума и абсолютный императив, не признающий никаких уступок, даже если речь идет о выживании других людей или твоем собственном выживании. Намерения здесь ничего не значат. Не бывает лжи во спасение, вернее, всякая ложь, даже продиктованная самыми благородными намерениями, греховна: «Причиной лжи может быть и легкомыслие или даже добродушие; более того, при помощи лжи можно преследовать действительно добрую цель; но сам способ следовать лжи в одной только форме есть преступление человека по отношению к своему собственному лицу и подлость, которая должна делать человека достойным презрения в его собственных глазах» («Метафизические начала учения о добродетели», I, 9).
Мне представляется, что, даже будь это так, это означало бы придавать слишком большое значение собственной персоне. Что это за добродетель, если ради мелкой заботы о себе, о своей драгоценной целостности и своем личном достоинстве она готова выдать невинного человека убийцам? И что это за долг, если он открещивается от благоразумия, сострадания и милосердия? Ложь предосудительна? Наверное. Но бессердечие еще более предосудительно! Правдивость есть долг? Пусть. Но помощь попавшему в беду – тоже долг, и гораздо более настоятельный. Горе тому, кто чистоту своей совести ценит выше жизни ближнего!
Позиция Канта, поразившая многих уже в XVIII веке, о чем свидетельствует возражение Констана, в наше время выглядит полностью неприемлемой. Дело в том, что в печально знаменитом ХХ веке варварство приобрело такие устрашающие масштабы, что рядом всякий ригоризм нелеп и смешон, если он не выходит за рамки умствований, и по-настоящему гнусен, если он становится на службу палачам. Представьте, что у себя на чердаке вы прячете еврея или участника Сопротивления, которого разыскивают гестаповцы. И что же, вы скажете им правду? Или просто откажетесь отвечать (что будет означать ваше признание)? Разумеется, нет! Всякий честный, добросердечный и просто порядочный человек почувствует, что не только имеет право, но и обязан солгать. Именно солгать, потому что ложь остается тем, что она есть, – заведомо искажающим правду заявлением. Лгать немецким полицаям, выпытывающим, не прячете ли вы у себя патриота, в данной ситуации – ваш священный долг. Но что это доказывает? Только то, что правдивость (поскольку в приведенном примере ложь явно добродетельна) не является абсолютным долгом, что бы там ни думал Кант. Она не является ни безусловным, ни универсальным долгом, мало того: может быть, никакого абсолютного, универсального и безусловного долга вообще не существует (с позиции Канта, следовательно, не существует и долга как такового), а существуют лишь ценности, более или менее возвышенные, лишь добродетели, более или менее ценимые, насущные или необходимые. Правдивость – добродетель, бесспорно. Но менее ценная, чем справедливость, сострадание, великодушие; менее ценная, чем любовь, точнее говоря, менее ценная, чем любовь к истине и милосердие, понимаемое как любовь к ближнему. Впрочем, ближний – тоже истинен, и эта его истинность во плоти, подвергаемой истинному страданию, важнее – и намного важнее! – чем правдивость наших слов. Прежде всего – верность правде, да, но в первую очередь правде чувств и лишь потом – правде заявлений; в первую очередь правде боли и лишь потом – правде слов. Пытаясь превратить добросовестность в абсолют, мы утрачиваем добросовестность, потому что она перестает быть добром и оборачивается высушенной, убийственной, исполненной ненависти правдивостью. Это уже не добросовестность, а формализм, не добродетель, а фанатизм. Теоретический, бесплотный, абстрактный фанатизм философа, любящего истину безумной любовью. Но безумие не может быть благом. И никакой фанатизм не может быть добродетелью.
Рассмотрим еще один, менее экстремальный пример. Нужно ли говорить правду умирающему? Всегда, ответил бы нам Кант, во всяком случае если сам умирающий начнет задавать нам вопросы, потому что правдивость – абсолютный долг. Никогда, отвечает Янкелевич, потому что подобная правда причинила бы умирающему пытку отчаянием. Мне представляется, что проблема несколько сложнее. Сказать умирающему правду, если он хочет ее знать и способен ее выдержать, означает также помочь ему умереть с ясным сознанием происходящего (Рильке говорил, что обманывать умирающего значит красть у него его смерть), с миром и достоинством, так же правдиво, как он жил и хотел бы жить дальше, а не в плену иллюзий и нежелания признавать очевидное. «Тот, кто говорит умирающему, что он умрет, лжет, – утверждает Янкелевич, – во-первых, в буквальном смысле слова, потому что он ничего не знает о жизни и смерти, ибо об этом знает только Бог, и никто не имеет никакого права говорить другому человеку, что он умрет», а во-вторых, «по духу, потому что он причиняет ему боль» («Трактат о добродетелях», II, гл. 3 «Искренность»). Позвольте. Утверждать, что это ложь в буквальном смысле слова, значит смешивать добросовестность и уверенность, искренность и всеведение: что может помешать врачу или близким честно сказать умирающему все, что им известно, в том числе о границах своего знания в данной области? Что касается лжи по духу, то называть ее так значит недооценивать истину и не уважать дух. Ставить надежду выше истины, выше ясности ума и храбрости – значит возносить ее на слишком высокий пьедестал. Чего стоит надежда, если ценой ее является ложь и иллюзия? Бедным и одиноким людям не нужна лишняя боль, продолжает Янкелевич, и это важнее всего, даже важнее истины. Да, если боль непереносима, а человек беден и одинок и не в состоянии ее вытерпеть, если только иллюзия помогает ему выживать. Но разве в жизни всегда обстоит именно так? И зачем тогда нужна философия, зачем нужна искренность, если та и другая теряют смысл на пороге смерти? Если истина ценится только тогда, когда она нас успокаивает и не рискует причинить нам боль? Я не очень доверяю людям, которые, рассуждая о подобных материях, жонглируют словами «всегда» и «никогда». Разумеется, я согласен, что иногда приходится лгать, руководствуясь любовью или состраданием, а иногда это даже необходимо. Что может быть глупее и трусливее, чем стремление навязать другим храбрость, на которую ты и сам-то вряд ли способен? В том-то и дело! Решать должен сам умирающий, если он в силах. Только ему судить, насколько он дорожит истиной, и никто не может отнимать у него право на это решение. Мягкость предпочтительнее грубости, а сострадание должно возобладать над правдивостью. Но истина от этого не перестает быть ценностью, и мы не в состоянии лишить другого человека этой истины без чрезвычайно основательных причин, тем более если он ее взыскует. Комфорт и благополучие – это еще не все. Да, надо стараться, сколько возможно, прекращать физические страдания человека, и врачам следует уделять этой задаче гораздо больше внимания. Но моральные страдания? Тревогу и страх? Как мы можем избавляться от того, что является частью самой жизни? «Он умер, даже ничего не успев почувствовать», – иногда говорят о скоропостижно скончавшемся человеке. Но разве такая смерть свидетельствует о победе медицины над смертью? Ведь человек-то умер, а задача врачей заключается в том, чтобы лечить нас, когда это в их силах, а не обманывать, если медицина бессильна. «Но если я скажу ему правду, он покончит с собой», – как-то поделился со мной один врач. Да, но самоубийство – не болезнь (это также неотъемлемое право каждого человека), а вот депрессия – именно что болезнь, к тому же поддающаяся лечению. Врачи работают, чтобы лечить, а не для того, чтобы решать вместо пациентов, стоит ли их жизнь – и смерть! – того, чтобы быть прожитой. Дорогие мои медики, будьте бдительны и не попадите в ловушку патернализма: вам доверена забота о здоровье пациентов, а не об их счастье и безмятежности. Разве умирающий не имеет права быть несчастным? Разве он не имеет права быть испуганным? Так что же вас так напрягает в этом горе и страхе?
Все вышесказанное следует, конечно, соотносить с требованиями сострадания, мягкости и деликатности. Лучше солгать, чем причинить страдание; лучше обмануть, чем свести с ума. Истина – это еще не все. Но никакая добродетель не способна заменить истину, а без истины любая добродетель обесценивается. В моральном, духовном и гуманном отношении самая прекрасная смерть – это смерть в ясном сознании и в полной безмятежности, и наш долг состоит в том, чтобы помочь умирающему, если он хочет и может, дойти до этой последней истины. Кто посмел бы солгать в его последний миг Христу или Будде, Сократу или Эпикуру, Спинозе или Симоне Вейль? Мне возразят, что подобного масштаба личности редки, да и в больничных палатах лежат не они. Ну да, ну да… И все-таки лучше стараться хоть на шажок приблизиться к ним, чем заранее лишать нас этой возможности, пусть она и болезненна. Таким образом, правдивость остается ценностью даже на смертном одре. Не единственной ценностью, напомним еще раз: сострадание и любовь имеют бо?льшее значение, чем правдивость. Навязывать правду тому, кто о ней не просил, кто не способен ее выдержать, кого она может раздавить, это уже не добросовестность, а грубость, бесчувственность и насилие. Следовательно, нужно говорить правду, как можно больше правды, потому что истина – это ценность, а искренность – это добродетель, но не всегда, не всякому, не любой ценой и не любым способом. Нужно говорить правду в меру возможного и должного, иными словами, до тех пределов, пока это не повредит более высокой и более насущной добродетели. И в этом мы с Янкелевичем согласны: «Горе тем, кто ставит преступную правду доноса выше любви! Горе тупицам, всегда говорящим правду! Горе тем, кто никогда не лгал!»
Вместе с тем все вышеизложенное справедливо только по отношению к другим: вполне законно предпочесть благо другого человека, особенно страдающего, слабого, собственной правдивости. Но предпочесть себя истине недопустимо. Здесь добросовестность простирается дальше искренности и обретает универсальную ценность. Иногда бывает морально оправдано солгать другому человеку, вместо того чтобы открыть ему правду. Но по отношению к себе самому недобросовестность не может цениться выше добросовестности, потому что это означало бы ставить себя выше истины, а свой комфорт или свою чистую совесть – выше духа. Это означало бы погрешить против правды и против себя самого. Всякий грех может быть прощен, это верно: каждый делает что может, жизнь слишком трудна и жестока, чтобы мы рискнули хоть кого-то осуждать. Никто не знает, как поведет себя, столкнувшись с худшим из зол, и какую правду сможет выдержать. Милосердие и прощение – вот что нужно всем нам! Но все-таки это не значит, что недобросовестность по отношению к себе может рассматриваться как морально нейтральное качество. Например, мы имеем полное право обмануть злодея, если от этого зависит наша жизнь, но это вовсе не означает, что мы ставим себя выше истины, потому что ничто не запрещает нам по-прежнему любить и уважать истину, по меньшей мере в душе. Больше того, мы лжем убийце или варвару во имя того, что считаем истиной, и в этом смысле наша ложь вполне добросовестна. Здесь следует различать искренность, обращенную к другому и допускающую множество исключений (это транзитивная и обусловленная добросовестность), от рефлексивной добросовестности, обращенной только к себе самому и в силу этого становящейся универсальной. О том, что иногда нужно лгать другому из благоразумия и сострадания, мы уже говорили, и больше я не буду к этому возвращаться. Но чем можно оправдать самообман? Благоразумием? Это означало бы, что мы ставим свое благополучие выше ясности ума, а эго выше духа. Состраданием? Это была бы трусость. Любовью? Но любовь, лишенная добросовестности, обращается самовлюбленностью и нарциссизмом.
Жан-Поль Сартр, обращаясь к иной проблематике, показал, что недобросовестность как ложь самому себе извращает (то есть одновременно выражает и отрицает) основное измерение человеческого сознания, не позволяющее ему с абсолютной точностью совпадать с самим собой как с объектом или фактом. Быть абсолютно убежденным в том, что ты официант или профессор философии, брюнет или блондин, что тебе весело или грустно, как быть убежденным в том, что стол это стол, и при этом верить в свою абсолютную искренность – значит быть недобросовестным, то есть забывать о том, что ты только становишься тем, кто ты есть (иначе говоря, что нельзя стать собой окончательно и бесповоротно), не отрицая собственных страхов, собственного небытия и собственной свободы. Поэтому для любого сознания недобросовестность является «постоянным риском» («Бытие и ничто», I, гл. 2). Но на этот риск приходится идти, потому что превращать его в рок или использовать в качестве оправдания тоже было бы недобросовестным. Недобросовестность – овеществление того, что ты есть, кем ты себя считаешь и кем ты хочешь стать в вынужденно искусственной форме вещи в себе и для себя, которая была Богом и которая есть ничто. Противоположностью недобросовестности также является не бытие (верить в свою добросовестность значит проявлять недобросовестность), не вещь и даже не качество, а усилие, требовательность и добродетель. У Сартра такова аутентичность, а у всех остальных – добросовестность, когда она не означает полного совпадения с самодовольным закаменевшим сознанием, но предстает в виде вечного отдирания от лжи и духа серьезности, от всех ролей, которые мы играем и которыми живем, одним словом – от недобросовестности и от себя самого.
В самом общем понимании добросовестность есть не что иное, как любовь к истине. Вот почему она одна из главных философских добродетелей, разумеется, не в том смысле, что она присуща только определенному сорту людей, а в том, что философом в самом громком и в то же время обычном смысле слова может считаться только тот, кто ставит истину во всем, что касается лично его, превыше чести и власти, счастья или системы взглядов, даже превыше добродетели и любви. Лучше он будет знать, что он дурен, чем станет притворяться хорошим, и будет смотреть глаза в глаза собственной неспособности любить, когда такое случается, и собственному эгоизму, когда тот берет верх (то есть почти всегда!), чем лживо убеждать себя, что он великодушен и любвеобилен. В то же время он знает, что истина без милосердия – это не Бог. Еще он знает или думает, что знает, что милосердие без истины – вообще не милосердие, а обман. Спиноза называл эту радость познания «познавательной любовью к Богу», независимо от ее объекта («Чем больше познаем мы единичные вещи, тем больше мы познаем Бога»), потому что все – в Боге, а Бог есть все («Этика», IV, 24). Пожалуй, это немного чересчур, если допустить, что ни одна истина не есть Бог, как и сумма истин, а ни один Бог не есть истина. Но все-таки здесь сказано главное: любовь к истине важнее религии, ясность ума ценнее надежды, а добросовестность лучше веры.
Таков же по духу и психоанализ («истина, и только истина», как писал в одном из своих писем Фрейд), иначе он был бы не более чем разновидностью софистики, чем он порой и бывает и за рамки чего способен выйти только благодаря любви к истине, исключающей всякие иллюзии и самообман.
Таков дух нашего времени, если допустить, что в нем еще жив дух, не утраченный одновременно с верой.
Таков вечный и непостоянный дух, который смеется над всем, в том числе и над собой. Дух истины? Пожалуй, но главным образом – способ любви. Почитать истину, превращать ее в идола и божество значит лгать. Все истины стоят друг друга, и каждая не стоит ничего: мы не потому должны любить истину, что она есть добро, а истина представляется нам добром, потому что мы ее любим. Истина – не Бог; она имеет ценность только для тех, кто ее любит, только для людей правдивых, которые любят ее без слепого поклонения и следуют ей без заблуждений. Значит, на первом месте стоит любовь? Именно так, но лишь истинная любовь: первая в списке ценностей, но вторая в бытии.
Это дух того, кто искренность предпочитает лжи, знание – иллюзии, а смех – серьезности.
Таким образом, добросовестность ведет нас к юмору, как недобросовестность – к иронии.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.