Глава I. Загадочнейший из философов

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава I. Загадочнейший из философов

(вместо введения)

Древнегреческий философ Эмпедокл не имеет подобий среди своих современников – настолько он своеобычен, личностно индивидуален. Он жил в классические времена Греции, но его образ до такой степени неклассичен, что ему можно отыскать аналоги лишь в поздней, умиравшей античности. Иногда в нем видят черты, вообще не свойственные эллину.

С традиционными характеристиками подступиться к нему невозможно, так как он не вмещается ни в какое отвлеченное, безликое обобщение и сопротивляется всякой логически однозначной оценке. Его взгляды не подходят ни под какие общепринятые определения: все в нем неожиданно и беспримерно. Выпадая из правил, он не укладывается ни в один известный философский образ, ему чужд и противопоказан всякий мировоззренческий стандарт. Э. Роде без преувеличения назвал его «единственным и несравненным» (51, 2, 173)[1].

Греция знает типично завершенные, классически законченные философские умы, участь которых как будто заранее предопределена, а их дорога к всеобщему признанию пряма и беспрепятственна. У них, кажется, на роду написано быть протагонистами и вождями философских школ и направлений; в мировую философскую традицию они входят как в свои владения: естественно-спокойно, непринужденно-веско, без показного торжества и шума, но и без ложной скромности. На их облике лежит печать уверенного спокойствия и мыслящего бесстрастия. Они не любят крайностей, исследовательского произвола и риска; они прирожденные систематики и всю жизнь работают над тем, чтобы умозрительно отыскать истину и закрепить ее в категориальных рамках нормы и канона.

Для этих «классиков мышления» философия не более чем теория, чистая умозрительная деятельность, которая призвана мысленно раскрыть крайние, причинно-изначальные основания бытия. Их философия по своей заданности есть прежде всего учение о бытии и способах его познания, т. е. онтология и гносеология. Для них обладать истиной означает то же самое, что логически, мысленно продумать ее. Мир для них не более чем задача для мышления, и поэтому они не столько деятельные участники бытия, сколько его мыслящие соглядатаи. Их излюбленное жизнепребывание – школа, их желанное состояние – созерцание и уединенный покой. Улица, площадь, театр нарушают их равновесие и уют, а внешние перемены реальных вещей и событий смущают и коробят их душу. Типичный продукт их философской деятельности – манускрипт, книга, бесстрастно взвешенное, логически выношенное философское слово. Кажется, они для того только и родились, чтобы писать трактаты. От философии как любви к мудрости у них осталась только мудрость, отвлеченное знание отвлеченных сущностей; любовь же как стремление, как страсть к непосредственно-живому, чувственно-деятельному обладанию истиной недоступна их логическим умам. Этот философский тип рождается в самые ранние периоды греческой мысли и в Аристотеле достигает той крайности, недозволенной роскоши, преодолевать которую выпало на долю всей послеаристотелевской, эллинистической философии.

Однако греческая древность знает философов и иного творческого склада: не терпящих норм, канонов, гармонических середин. Романтически фаустовское беспокойство духа влечет их к дисгармоническим глубинам и крайностям. Упорядоченный, статично благоустроенный космос им чужд – они тяготеют к первородным, хтонически мрачным, творчески слепым недрам хаоса. И в жизни, и в творчестве они стремятся достичь пределов человеческих возможностей, дойти до последней черты, ограничивающей природу человека. В конце концов им становится тесно ходить в человеческом обличье, и они выказывают претензии на роль сверхчеловеков, посланников иных миров, существ иной природы. При жизни такие философы стяжают до трескучести шумную славу, затмевая признанных законодателей и героев, водят за собой толпы восторженных поклонников и даже возносятся до божественных почестей. Однако после смерти их забывают с такой же непостижимой легкостью, с какой обожествляли при жизни. Проходит немало времени, прежде чем возрождается к ним интерес, осознается их не сводимая ни к какой норме самобытность.

В поисках истины их не устраивает бесчувственно-немая, логическая достоверность знания. В мире отвлеченных идей и мысленных сущностей они чувствуют себя как в царстве теней. Тяга к чувственно-непосредственному, к целостно-живому ощущению бытия возвращает их к жизни; туда же они переносят и свою философию. Для них истина-предмет воли и деятельности; они обретают ее в живом, практическом контакте с людским окружением. Зуд пророческого служения раздирает их душу: им обязательно надо проповедовать, чему-то учить. Философия для них – не более как самоотверженное учительство, урок жизни, преподанный ближнему для его исправления или спасения. Они сами становятся глашатаями своих идей и верований. Обычное местопребывание их – городская рыночная площадь, шумная греческая агора. Подобно Сократу, они принимают на себя роль назойливого овода, высшими силами приставленного к людям для того, чтобы постоянно тревожить их укусами и не давать им опуститься до животного состояния. Суть их воззрений не в книгах, а в личной жизни, в той деятельной миссии, которую они взяли на себя как наставники человечества. Если им и случается сочинять книги, то писательство при этом никогда не переходит в долг или излюбленное ремесло.

Их письменные труды – что бы они ни писали – не имеют самостоятельной, безотносительной к их личной жизни ценности. Их слово и суждение неотчуждаемо срослись с их прирожденной подвижностью, с даром внутренне неизбежного участия в общем человеческом деле. Они вообще могут, подобно Сократу, ничего не писать, не переставая при этом созидать философию, ибо последняя для них в конце концов оказывается не более чем «образом жизненного пути ее создателя» (Рильке). К логике они не имеют никакого вкуса и интереса. Абстрактная теория в их глазах не представляет никакого интереса. Вместо знания-мудрости над всем их существом властвует Любовь, Эрос как любовная, мучительная тоска по живому, практически-деятельному осуществлению идей и идеалов, стремление «родить в прекрасном как телесно, так и духовно» (Платон, Пир 206 b).

Мир идейных построений у них принципиально иной, чем у философов-созерцателей. От них менее всего следует ожидать последовательно продуманной концептуальной системы, догматической стройности и незыблемости положений и установок. Мы, не задумываясь, называем их философами, хотя сама принадлежность их к философии спорна и проблематична. (Например, и сейчас остается нерешенным, что считать философией Сократа.) Как правило, они недюжинные, волевые характеры, яркие и интенсивные индивидуальности, у которых жизненная позиция оказывается убедительнее философских доводов. Чтобы понять их миросозерцание, мало изучить их описания, надо прочувствовать их личную жизнь, которая в сущности заключается в мужественно-честном противостоянии натиску человеческого зла и несправедливости. Против последних они не имеют иного оружия, кроме внутреннего голоса совести и сознания собственной правоты. Смерть подытоживает их философию и служит последним аргументом в ее защиту. Может быть, она-то и дает им философское имя, возвеличивает над тьмой исправно и методически пишущих философов. Таков и наш мыслитель, вспыхнувший подобно комете и исчезнувший в памяти людской.

Эмпедокл из Акраганта – сицилийский философ и поэт, политик и религиозный реформатор, врач и чудотворец, энциклопедист и ритор, старший современник Сократа (V в.)[2] – по существу сейчас мало кому известен. Для широкого читателя это имя едва ли не новое. В современной литературе о нем нет сводных сведений, не говоря уже об обстоятельной мировоззренческой оценке. В сфере гуманитарной образованности популярна лишь его смерть: о ней осталось предание, что некогда в Древней Греции какой-то сумасброд по имени Эмпедокл из тщеславия бросился в кратер сицилийской Этны и сгорел в ее огненном пекле. От него остался лишь медный башмак, выброшенный при извержении вулкана.

Образ акрагантского философа в высшей степени негармоничен и двойствен. Эмпедокл поражает своей показной открытостью перед публикой, и в то же время он таинственная, наименее разгаданная личность классической Греции. Знаток и страстный почитатель греческих древностей Я. Голосовкер назвал его «загадочнейшим из философов античности» (16, 114). Уже перед соотечественниками Эмпедокла стоял вопрос: от кого в нем больше – от тщеславного гордеца или от подлинного гения? Вероятно, в их представлении он так и остался необъяснимой фигурой, сочетавшей в себе гениального мыслителя и честолюбивого софиста. В Акраганте ему, как и всем выдающимся мужам города, была поставлена статуя, но от других она отличалась одной довольно неожиданной особенностью: изваяние представляло зрителям философа с закрытым лицом – знак беспросветной, неуязвимой для взора скрытности (см. 3, 153). Скульптор не погрешил против истины: никому не удавалось увидеть подлинное лицо философа, разглядеть его истинные побуждения и намерения.

Впечатление, производимое им на современников, ни с чем не соизмеримо. В смысле славы и воздействия на народ перед ним бледнеет любая греческая философская знаменитость, в том числе и Сократ: известность последнего вряд ли переступала афинские городские ворота, да и в самих Афинах он пользовался репутацией не столько мудреца, сколько надоедливого умника и говоруна, мелочного и злоречивого обличителя. Во всяком случае рядовой афинянин никак не мог вообразить, что, приговаривая Сократа к смерти, он совершает, по определению Аристотеля, преступление против философии, казнит человека всемирно-исторического значения – настолько Сократ был будничен, доступен, непретенциозно прост. Не будь Платона и Ксенофонта, его учеников, трагически переживших и философски осмысливших его смерть, Сократ, возможно, предстал бы перед нами совсем в другом свете, а именно в том неприглядно-комическом, карикатурно-шутовском обличье, в каком вывел его Аристофан в комедии «Облака».

И это объяснимо. Сократа понимали немногие, он волновал отдельные пытливые души, объединенные в узкий круг интеллектуальных интересов; и только незаурядные, избранные умы могли распознать гения в босом, простецки-мужиковатом старике. Эмпедокла, наоборот, влечет публичная, общегосударственная политическая трибуна; замкнутое общество философствующих интеллектуалов, духовных «игроков в бисер» ему не подходит. Ему непременно хочется быть прижизненным общенародным идолом, кумиром толпы, и в этом он весьма преуспел. Слава Эмпедокла превышала всякое правдоподобие. Не только его сограждане, но и жители других городов-государств Эллады были наслышаны о его чудесах; его оригинальная внешность, его овеянная фантастическими вымыслами личность всегда вызывали безмолвное молитвенное поклонение. При появлении Эмпедокла люди забывали о своих богах: по сообщению Диогена Лаэртского, когда он прибыл в сицилийский город Селинунт, народ встретил его коленопреклоненным обожанием; люди падали ему в ноги с такой готовностью, с какой не склонялись перед изображениями семейных или государственных божеств (см. 3, 152).

Уже в греко-римской литературной традиции Эмпедокл почитался как самая памятная достопримечательность Сицилии. Сказочна, полна чудес страна киклопов, но, как говорит Лукреций в поэме «О природе вещей» (I 726):

…Хоть и много чудес представляется взору людскому

В этой стране, и слывет она посещенья достойной,

Полная всяких богатств, укрепленная силой народа,

Не было в ней ничего, что достойнее этого мужа

И драгоценней, святей и славней бы его оказалось.

И песнопенья его из глубин вдохновенного сердца

Так громогласно звучат, излагают такие открытья,

Что и подумать нельзя, что рожден он от смертного корня.

(Пер. Ф. Петровского)

В нем не хотели видеть смертного. Вся Эллада боготворила его. Диоген Лаэртский рассказывает, как отнесся к Эмпедоклу народ на Олимпийских играх – общегреческих смотрах искусства и телесной силы. Эмпедокл прибыл на Олимпиаду как зритель, слушатель. И сразу же, одним своим появлением, одним своим видом он заворожил публику. Все забывают про певцов, музыкантов, кулачных бойцов и силачей и не могут оторвать от него зачарованных глаз: на него смотрят как на божество, спустившееся с олимпийских высот, на празднике «ни о ком не было столько разговоров, как о нем» (3, 152). Он уже готов верить в свою миссию посланца иных миров. Своим согражданам, соседям, на глазах у которых он вырос, он заявляет: «Я для вас уже не человек, а бог» (3, 205). Невозможно безошибочно сказать, что это: суетная, самодовольная помпезность, ищущая дешевой популярности, или умышленно разыгранная стратегия поведения, которая имеет под собой какие-то продуманные гражданско-мироврззренческие соображения.

И вот такой человек, демонстрирующий себя перед публикой, отличается в то же время барской несоприкасаемостью с нею, боязнью осквернить свою особу заигрыванием с чернью. Истый, открытый демократизм по-своему уживается в нем с аристократической, заносчивой монументальностью. Он мечется между публичностью и одиночеством и нигде не находит успокоения. С одной стороны, ему невыносим идеал уединенного, угрюмо-нелюдимого мудреца; переменчивый, общественно-злободневный дух улицы с его народными, партийно-политическими страстями влечет его на площадь, на оживленные городские собрания. С другой стороны, он холоден к толпе, и недоступен ей, остерегается подойти к ней на расстояние рукопожатия.

Философия Эмпедокла под стать его личности: в ней тоже все противоречиво, замысловато-двойственно. На его мировоззрении, как и на его облике, застыла маска, безликая и цветистая масса чужих идей. Она почти срослась с его личным духом, так что их давно уже перестали различать. Но подобно тому как под внешним, афишированным богоподобием скрывался обыкновенный, хотя и своенравный, акрагантский гражданин, и под наружным слоем разномастных идей действовал оригинальный и независимый ум.

Вплоть до нынешнего дня Эмпедокл не притягателен для научных изысканий. Кажется, сама его смерть – нарочитая и показная – скомпрометировала его в глазах историков философской науки. Вокруг него нет ореола философской известности, с ним не ассоциируется никакая выдающаяся философская идея, никакая непреходящая мыслительная ценность. Он, скромно разместившийся на периферии признанных, хрестоматийно-маститых античных мыслителей, почти незаметен среди греческих философских гениев, от сравнения с которыми имя его безнадежно проигрывает. На первый взгляд кажется, будто историки философии допускают в науку таких философов с единственно прикладной, вспомогательной целью – сохранить непрерывность философского развития: ведь если пренебречь малыми мыслителями, умолчать о них, то в истории развития философских знаний между бесспорными корифеями философии образуются незаполненные пустоты.

Некоторые исследователи причисляют Эмпедокла к так называемым «младшим» натурфилософам (см. 18, 43) в противоположность «старшим» – Фалесу, Гераклиту, Ксенофану, причем имеется в виду не только хронологическое различие: этим подчеркивается, что он, «младший», пришел после того, как «старшие» уже сделали свое творчески-новаторское дело – открыли Логос, умертвили Миф и тем самым стяжали репутацию творцов и созидателей философии, так что ему, «младшему», не обедняя философию и не нанося ей урона, можно было бы и не приходить. В общем «младший» есть все равно что «меньший».

Такая оценка похожа скорее на безотчетное убеждение, чем на критическое суждение, но его власть в современной науке безраздельна. Стало само собой разумеющимся видеть в Эмпедокле нетворческого эпигона, философскую заурядность. И все же при всей привычности такого убеждения с ним трудно согласиться: оно не столько убеждение, сколько предубеждение.

При знакомстве с каким-нибудь мыслителем прошлого исследователь неизбежно подходит к нему со своими, встречными оценочными понятиями. И в этом нет ничего странного: с абсолютной точностью и объективностью, вне степеней и критериев нашего собственного исследовательского (или читательского) восприятия невозможно передать мировоззрение ни одного философа. Например, многое зависит от того, что исследователи понимают под философией вообще, в чем видят ее назначение и сущность. Известно, что нет единого понимания предмета и цели философского знания, а существует много непохожих и даже исключающих друг друга определений философии; уже в древности стоики насчитывали их около шести. Таким образом, суждение о каком-либо философе прошлого оказывается производным от того, что исследователь ждет от философии, в чем видит ее предназначение, и здесь уже не обойтись без риска: если мера, которой он оценивает философа, слишком узка, своенравна, произвольно капризна, то он непременно исказит, недооценит или переоценит его. Тот аршин, которым по большей части измерялся Эмпедокл, не то чтобы не подходил к нему по росту; можно сказать, он неприменим к нему вообще.

Об Эмпедокле сложилось два мнения, различных по характеру, но сходных по своей несправедливости: его воззрения истолковываются или как бездумный, беспринципно всеядный эклектизм, псевдонаучная всесторонность, которые не имеют никакого идейно-смыслового центра, никакой целевой мировоззренческой перспективы (см. 56, 835. 5, 2, 114); или же как законченная, типичная форма античного механицизма (см. 20, 118. 26, 35). Особенной претензией на убедительность отличается первая оценка: Эмпедокл-эклектик. Действительно, в его учении можно встретить элементы самых разнообразных и даже противоречащих друг другу философских установок. И все же с этой оценкой нельзя согласиться, тем более что зачастую противоречия его философии «существуют лишь в голове самих исследователей Эмпедокла» (22, 403), ибо эклектизм свойствен позднеантичной, эллинистическо-римской мысли и в классике, тем более в ранней классике он просто невозможен: эта эпоха была слишком творческой, чтобы быть подражательной. Кроме того, надо заметить, что если в учении философа сталкиваются разнородные мысли, то это еще не говорит о том, что такой философ – нетворческий подражатель и эпигон. В античной философии существование у мыслителя разнородных идей – вполне привычное, даже законное явление. В мировоззрении Платона, например, уживаются самые враждебные идеи, начиная от креационистских и кончая материалистическими (постулат о несотворимости материи), но никому не приходит в голову отказывать Платону в оригинальности, называть его эклектиком.

Обычно понятие «эклектизм» справедливо связывают с вульгаризацией, падением философских нравов. Но не надо забывать, что эклектизм сам по себе никогда не был формой положительного жизнепонимания; в худшем случае он был неудачной попыткой его построить. Во все времена эклектизм был внешним выражением внутренне положительных философских тенденций, всегда свидетельствовал о насущных мировоззренческих задачах и нуждах. За ним неизменно скрывалась назревшая положительная потребность в синтезе многообразного и противоречивого философского опыта, и в этом смысле не лишены вполне определенного, однозначно-цельного мировоззренческого стиля даже такие образцовые философские эклектики, какими в древности были, например, Цицерон и Посидоний. Тем более это относится к досократику Эмпедоклу, искателю и новатору по самому складу своего философского характера. Гегель, в общем недружелюбный и беспощадный к Эмпедоклу, высоко оценил именно этот синтетический акцент в его философии: «Эмпедокловское понятие синтеза не потеряло значения до настоящего времени» (13, 275).

Что касается второй характеристики (Эмпедокл-механицист), то здесь мы имеем дело с обыкновенным недоразумением, которое противоречит всему духу античного, тем более раннегреческого мировоззрения (см. 45, 3-36). Философский механицизм возникает в результате того, что нормы и приемы естественнонаучного (в частности, механико-математического) мышления приобретают над философией непомерную власть, определяют ее методологически исследовательскую манеру, а также ее ценностно-мировоззренческую ориентацию. В качестве такового механицизм – явление новой, раннебуржуазной культуры. Философскому язычеству он противопоказан, и его напрасно было бы искать даже в учении, где мы, по всей вероятности, должны его найти, – в атомизме (у Демокрита, например, атомизм не исключает, а предполагает его демонологию).

Причины подобного отношения к Эмпедоклу различны. Отметим две из них: одну, связанную со своеобразием его творческой манеры, и другую, лежащую на совести позднейших комментаторов и интерпретаторов.

Учение Эмпедокла в том виде, в каком оно дошло до нас, дает повод для самых взаимоисключающих оценок: опираясь на факты, его считают и материалистом (см. 32, 81), и идеалистом (см. 40, 84), и дуалистом (см. 48, 545), и даже шаманом (см. 37, 145). Границы его воззрений чрезвычайно размыты и неуловимы для точных дефиниций. Они или до неразличимости стираются в сплетении многоликих идей и символов, или же раздвигаются до такой степени, что в корпусе его наследия распадаются всякие зависимости и детерминации. Создается впечатление какой-то неупорядоченной широты, мировоззренческой бестолковости. При первом знакомстве с его взглядами могут возникнуть самые несовместимые равновеликие суждения: он и рационалист, и мистик; и естествоиспытатель, и маниакальный заклинатель природы; и натурфилософ, и религиозный метафизик, и многое, многое другое. Самый настоящий «философский кентавр», как назвал его Венер Иегер (см. 43, 295).

Уже древние затруднялись ответить на вопрос, кто он: поэт, пророк, философ, ученый или врач? Современный интерпретатор находится в такой же неуверенности (см. 41, 123). Круг умственных запросов Эмпедокла поистине неограничен, и его, пожалуй, можно назвать одним из первых древнегреческих энциклопедистов. Во всяком случае по широте ума и интересов его сравнивают с Демокритом (см. 52, 17). Он интересовался всем тем, в чем только мог проявить себя человеческий гений, и везде оставлял свой след, печать своей неистощимой индивидуальности. В древности невозможно отыскать человека, которого в такой мере сопоставляли бы с самыми несхожими умами позднейших времен: в нем видели Галилея и Гёте, Бэкона и Новалиса, Дарвина и Шопенгауэра, а Эрнест Ренан увидел в нем одновременно ученого и авантюриста, назвав его помесью Ньютона и графа Калиостро (см. 41, 123). И тем не менее его многосторонность пошла ему не на пользу, а во вред; именно ее ставили ему в укор. В его необъятном полигисторстве увидели сомнительный и даже дурной признак: он разменял свой природный творческий дар на всевозможные знания и, естественно, измельчал, не состоялся как философ, выродился в поверхностную универсальность без глубины и понимания. О таких Гераклит с презрением говорил: «Многознание уму не научает». Последующая философская критика никогда не забывала об этом и издавна закрепила за ним репутацию философской посредственности.

Решающую роль здесь сыграли суждения двух корифеев – Аристотеля и Гегеля. Их философские суждения об Эмпедокле и до сих пор еще вне конкуренции. И греческий, и немецкий философы к нему одинаково предвзяты и рационалистически тенденциозны. Для них философия перестает быть таковой, как только она покидает почву строгого мышления, утрачивает чистый, познавательно-спекулятивный интерес к истине или же примешивает к нему какие-то добавочные соображения; тогда она становится литературой, мифологией, проповедью, морализаторством, юродством – всем, чем угодно, но только не философией.

С точки зрения Аристотеля, Эмпедокл – витиеватый стихотворец, случайный пришелец, которому взбрело в голову философствовать. Научившись говорить, он не научился думать, а потому он не мыслитель, а софист, хвастливый краснобай, «кому нечего сказать, но кто делает вид, будто говорит что-то дельное»; и, естественно, такие философы ничего не достигают, кроме того, что «двусмысленным многословием морочат людям голову» (3, 157). Гегель, положительно оценивший синтетическую тенденцию у Эмпедокла, в целом по отношению к нему сохраняет аристотелевский тон: полупрезрительный, законодательный, надменно-спокойный; для него он «более поэтичен, чем определенно философичен; он не представляет большого интереса, и мало что можно сделать из его философии» (13, 275).

И Аристотель, и Гегель восприняли философские устремления Эмпедокла в свете собственных представлений о назначении философии. Для них философия не имела иного служения, кроме теоретического; она – умозрение, т. е. сверхчувственное парение ума, направленное на сверхчувственные, в опыте не данные объекты. Глубина, мыслительное мастерство проницания, свобода от живой предметно-конкретной реальности – отличительные достоинства такой философии. Если философию понимать именно таким образом, то Эмпедоклу действительно не выдержать сопоставления с умозрительными головами классической Греции, например с Гераклитом и Парменидом. Здесь в самом деле создается впечатление, что Эмпедокл – ум слабый, неоригинальный, эпигонский.

Но его оригинальность заключается в поисках новых путей философского служения, в попытке утвердить философское слово в качестве полноправной Музы рядом с девятью прочими, сделать из него способ творчески-деятельного, нравственнохудожественно-мировоззренческого преображения универсума. Досократовская натурфилософия основывалась на наивном доверии к внешнему миру, к непосредственной данности природы; поэтому философия этого периода прежде всего природоведение, учение об объективной космической реальности. Однако постепенно (в процессе познания природы) стихийное доверие к ней приобрело одностороннюю и философски опасную тенденцию: найденные умозрительным путем первоосновы природы стали утверждаться философами в качестве единственно истинных в противоположность видимому, чувственно-воспринимаемому физическому бытию. Особенно в школе Парменида (Элейская школа) внешняя природа потеряла всякое философское уважение. Некритическое доверие к природе привело к догматическому утверждению умозрительных истин. Именно здесь, в досократовской философии, мы встречаем истоки всей древней и новоклассической метафизики, т. е. учения о внечувственных, сверхматериальных сущностях.

Поэтому Эмпедокл несколько «несвоевременен» для досократовской «физики», ибо уже в пределах ее, еще до Сократа, он ищет в философии средство межчеловеческого понимания и общения, т. е. того, что потом всецело связывалось с именем афинского философа. И уже предмет специального разговора – как и в какой мере ему это удалось. Сам по себе вопрос о сущности бытия, обязательный для досократовских натурфилософов, перестал интересовать Эмпедокла, ибо, отвечая на него, философы строят себе умозрительные кумиры и в созерцании поклоняются им точно так же, как толпа на деле поклоняется деревянным и каменным истуканам. Бытие у него – не объект познания, а объект морально-эстетической и религиозной воли; у него особое, гуманизированное бытие, мыслящее, чувствующее, «выразительное и говорящее бытие» (М. Бахтин). Поэтому, чтобы адекватно описать дух эмпедокловской философии, недостаточны ни онтологические, ни гносеологические критерии. Эмпедокл понятен лишь с точки зрения антропологии.

В противоположность складывающейся объективистской, созерцательной традиции он хотел дать философии иное направление: философия не должна быть чистым рационалистическим умствованием о бытии, узкопривилегированным уделом мастеров мысли; по Эмпедоклу, она должна стать общедоступным способом непосредственно-жизненного переживания человеком своей космической и личной судьбы, своего вселенского и бытового назначения. Может быть, именно это обстоятельство, т. е. жизненаправленность эмпедокловского мировоззрения, его «несвоевременные размышления», объясняет подчеркнуто возвышенную оценку, которую дал ему Ф. Ницше: «Нет суждений более ценных для всех будущих эпох, как те, которые высказаны были Эмпедоклом…» (24, 271).

Философское новаторство Эмпедокла в том и состоит, что у него натурфилософия, «физика» наполняются человеческим содержанием. Философ сделал попытку антропологически, через постижение человеком смысла собственного существования преодолеть умозрительную досократовскую натурфилософию, или, иначе говоря, метафизику природы. Онтология как учение о первоосновах бытия становится у него антропологией, учением о человеке; космогония превращается в человечески значащую космическую антропологию. Это уже не отвлеченно-умозрительный, а ценностно-живой взгляд на бытие, качественно выделяющий акрагантского философа из общей натуралистической тенденции досократовской философии. И поэтому можно согласиться с утверждением, что Эмпедокл представляет собой «яркий тип творческого гения» (34, 46). Это тем более следует подчеркнуть, что Эмпедокл, будучи сам в какой-то степени софистом, избежал нигилистических и субъективистских крайностей софистов. Эти последние преодолевали абстрактную мудрость натурфилософии скептически, деструктивно; они не видели в бытии никаких объективных опор для человеческих культурных ценностей, для нравственности, а просто превратили его в объект произвольной, субъективно-игровой активности сознания. Эмпедокл в противоположность элеатам и софистам сохраняет за природой ее самоценность, поскольку человек существенно укоренен в ней и через нее осуществляет свое призвание. Поэтому, когда Э. Целлер утверждает, что Эмпедокл и не думал соединять антропологию и «физику» (56, 792), то с этим нельзя согласиться. Уже в рамках досократовской натурфилософии Эмпедокл предвосхищает мировоззренческий синтез Платона – синтез антропологии и космогонии, синтез морально-человеческой субъективности и природно-внечеловеческой объективности (см. 47, 142-158).

Другое дело – метод этого соединения. Как особый тип философа с репутацией мага и заклинателя Эмпедокл охотнее ассоциируется не с мыслителем-рационалистом, а с полумифическим образом культурно-поэтического героя, каким в древнегреческой литературной традиции был Орфей. Этот последний почитался как родоначальник греческой философско-поэтической мудрости, такой мудрости, которая проявляет не доктринально-познавательное любопытство к природе, а мистериальное, магически-художническое вживание в нее; философ прежде всего не мыслитель, а певец-кудесник, который силой своего рапсодийного, богооткровенно-мусического слова преображает природу, наполняет ее жизнью и духом, возвращает ей молодость, красоту, справедливость и нравственность. Таким же философом-певцом, мусическим господином природы предстает перед нами и Эмпедокл, орфик по своим религиозно-мировоззренческим симпатиям и истокам (см. 40, 27-28). Поэтому в истории культуры он воодушевлял скорее литераторов-поэтов, чем философов. В прошлом веке поэты Ф. Гёльдерлин и М. Арнольд возводят его в культ, доводят до романтического апофеоза; и в XX в., после того как Р. Роллан назвал Эмпедокла «идеалом универсального человека» (52, 21), делается попытка найти подобие древнегреческому философу-поэту, которое и находят в лице англо-американского поэта, эссеиста, литературного критика и христианско-католического моралиста Т. С. Элиота.

Но Эмпедокл прежде всего философ (и мы сделаем попытку это показать), а не просто сочинитель стихов. Он дает философскую картину мира в поэтической (точнее, в мифопоэтической) форме, что совсем не было исключением для раннего периода греческой философии; наоборот, конструктивно-художественный принцип объяснения бытия был для нее скорее правилом и нормой. Конечно, это осложняет работу исследователя и комментатора античности, в особенности когда речь идет об Эмпедокле: и личность, и философия в нем – живой и становящийся символ. Исходя из фактов, невозможно эмпирически вывести подлинного, «аутентичного» Эмпедокла: получается много Эмпедоклов. В этом смысле суждения о нем всегда будут фатально-вероятностными. И все же образ Эмпедокла, не сохраняя эмпирической однозначности, тем не менее сохраняет феноменологическую очевидность, ту интуитивно-определенную достоверность, которая отличает его от всего античного философского окружения. Усмотреть эту достоверность и дать ей адекватное выражение в слове – задача современного историка философии.

* * *

По свидетельству древних, Эмпедокл был плодовитым автором: он писал трагедии, политические и медицинские трактаты, гимны богам; но от них не сохранилось даже отрывков. До нас дошли фрагменты двух его сочинений: натурфилософской поэмы «О природе» и религиозно-эсхатологической (в орфическом духе) поэмы «Очищения». И это все, если не считать мнений античных, большей частью позднейших литераторов и философов. Имеющийся материал достаточно неоднороден и дает повод для самых различных его толкований, поэтому данная работа об Эмпедокле (как, впрочем, и вся имеющаяся литература о нем) есть не более чем попытка реконструкции миросозерцания акрагантского философа.